И тот послушно в путь потек

И к утру возвратился с адом.

Многообразно отравляет человека человек, и Короленко это хорошо и страдальчески знает и много рассказал он об этом, однако он ни разу не поднялся на торжественную и строгую вершину пушкинской неумолимости и простоты.

Но и в той человеческой сфере, которую наш гуманный писатель сделал исключительным предметом своего творчества, он избрал не самое глубокое и существенное. Душевным драмам, которые переживают его герои, недостает тонкости. Страдание, которое они терпят, элементарно и проходит в общих и примелькавшихся чертах. Весь трагизм жизни вообще рисуется Короленко в слишком общем и осязательном виде. Недаром он серьезно употребляет такие выражения, как "хоромы" и "лачуги", недаром в душе у его старого звонаря самое горе как-то празднично и тоже обще. Наш автор мало различает оттенки. Во внутреннем мире человека он взял только то, что есть в нем рационального, ясного, обыденного; ему чужд всякий мистицизм, и для него остаются недоступны едва уловимые, темные, иррациональные волнения беспокойной души или страшная прелесть греха и страсти. В этой области смутного ему знакомы только инстинкты бродяжничества, и их воплотил он в несколько ярких фигур. Те гонения и бедствия, которые сам он пережил в своей жизни, в своей политической судьбе, не сделали его глубже и тоньше. Человек страдает у него главным образом от другого человека, а не от самого себя, и даже природное несчастье слепоты вскоре свернуло у него со своей стихийной дороги и превратилось в пресный ручеек альтруизма, идейных разговоров, общественных настроений - и опять перед нами все то же человеческое, слишком человеческое. Писатель сам так хорошо говорил о "закрытых окнах" своего слепого музыканта, но он вывел его из темного одиночества; он распахнул эти окна, и хлынул в них свет гуманного возрождения: слепой проникся сознанием чужого горя, и для Короленко он через это прозрел, и Короленко, в облике дяди Максима, счел свое назначение исполненным. Но это не так. Для нас гораздо важнее и глубже была бы одинокая душа слепца, и мы хотели бы, чтобы автор не спешил приводить ее в обычное соприкосновение с окружающим миром и общественной средой. Но одинокого человека вообще мало у Короленко, одинокий человек не близок и не дорог его социально-художественной натуре. Та девушка-графиня, которая в "Дурном обществе", "величавая и сухая, в черной амазонке, проезжала по городским улицам", не интересует его; но читателю этот мелькнувший силуэт говорит о многом, и чудится ему здесь, как и в другой, пушкинской, графине, "иная повесть: долгие печали, смиренье жалоб". Короленко проходит мимо нее, потому что в ее затаенной и утонченной скорби нет событий; а он преимущественно - психолог событий, в душе его героев отражаются какие-нибудь крупные факты и несчастья, поразительные удары судьбы - например, убийства. У него много изображений такого драматизма, который исходит из редкого стечения обстоятельств и свой источник имеет извне. Но гораздо меньше занимает его та глубокая трагедия, которая неслышно и невидимо созревает в сердце человека, иногда без всякого явственного повода, на почве одних только интимных впечатлений. Между тем как значительны и страшны и как интересны для художника события внутренние, те, которые протекают в будничной обстановке и совсем не требуют для себя декораций чрезвычайных! Писатель крупных линий, писатель внешних поводов, Короленко не мог придумать большего несчастия, чем телесное калечество, и, для того чтобы олицетворить конечное страдание, он создал безногую и безрукую фигуру человека - необычайное явление природы, ее каприз и феномен ("Парадокс"). Ему кажется, что это - страшное и разительное противоречие, если физически уродливое существо исповедует убеждение, будто "человек создан для счастья, как птица для полета". И "мать вставала и крестила нас, стараясь этим защитить своих детей от первого противоречия жизни, острой занозой вонзившегося в детские сердца и умы". Дети, правда, могли видеть в феномене предел человеческого страдания, но потом следовало бы вынуть эту острую занозу и понять человека более тонко, в большей сложности и разнообразности его душевных движений. Короленко только в одном из позднейших своих произведений, "Не страшное", высказался о том, что трагедия жизни проста и, чтобы быть поразительной, вовсе не нуждается во внешних ужасах; но и здесь он стоит больше на точке зрения общественной, чем индивидуально-психологической, и здесь он не выходит из сферы широких очертаний.

Оттого, что Короленко так рационалистичен в своих взглядах на человеческое горе, оттого, что он почти всюду находит для него определенные причины, он убежден, что есть для него и определенное исцеление, и вожделенный конец. Русская общественность, гражданские злоключения ограничили его, лишили его свободы духа, заслонили перед ним широту кругозора и помешали ему. Слишком ясно и конкретно то реальное, чем он недоволен; слишком понятно, что это за огоньки, которые "все-таки, все-таки" сверкают перед ним впереди и манят его к себе, - выступает ли он под русским именем, зовут ли его Хуан-Мария-Хозе-Мигуэль-Диац. И если бы до этих приветливых огоньков доплыла лодка нашей жизни, Короленко был бы удовлетворен. Но он ничего не говорит о тех бесконечно более далеких и недостижимых, мистических огнях, по которым от века тоскует неутолимая человеческая душа и которых она не может даже назвать по имени. У Короленко огоньки, а не огни. Короленко теоретически удовлетворим. И потому он не вечен, и потому он не велик. В области духа тоже есть свои Марии, которым - единое на потребу, и свои Марфы, которые пекутся о многом.

Каждый писатель - особая страна, и по стране великого писателя вы идете, идете, и не видать ей конца-краю, и вы даже не представляете себе, что здесь могут быть границы. В маленьких же странах, где царит художественная ограниченность или элементарность, вам сразу бросаются в глаза предельные линии тесного горизонта. И писателям такой страны мир и человек рисуются в общих и немногих чертах, и все для них гораздо проще, чем это в действительности и чем это видят их более зоркие собратья. Простая и благодушная концепция "Макара" изображает дело так, что бедный якут в своей оправдательной речи открывал старому Тойону до тех пор не известные Ему стороны мировой правды; и Тойон слушал его с большим вниманием, и на глазах у него показывались слезы - те самые услужливые слезы, которые у Короленко часто увлажняют и человеческие глаза. И, узнав о том, как страдал на земле бедный Макар, старый Тойон растрогался и помиловал его, и деревянная чашка с грехами якута поднялась высоко-высоко. Но у Макара не зародилась более сложная и более мучительная, более загадочная мысль: старый Тойон знает все то, о чем Ему говорил Макар; старый Тойон правду видит, да не скоро скажет; старый Тойон знает, что Макара гоняли всю жизнь, - и все-таки Макара гоняли, гоняли заседатели и исправники, гоняли нужда и голод, мороз и жары, гоняли дожди и засухи, гоняла промерзшая земля и злая тайга. Это гораздо серьезнее. Глубже и величественнее тайна и трагедия мира от того, что старый Тойон все знает, и если бы даже Он прежде не знал, то в молитвах, идущих от земли, давно уже донеслись бы до Него несмолкающие жалобы бедного Макара - человечества. Здесь нечто большее, чем простое недоразумение, как это думает якут и как это, может быть, думает и сам Короленко. И характерно, что так легко и быстро удовлетворен измученный человек; правда, это - в святочном рассказе, где неожиданная ласка счастья распутывает узел жизненных треволнений и бед. Но немногого требуют от мира авторы святочных рассказов, и они упрощают его.

В художественной стране Короленко границы еще явственнее потому, что в ней слишком видна и та техника, с помощью которой осуществляется замысел. Печать словесной отделки открыто лежит на его рассказах, и в них много тщательной литературы. Но она все-таки не уберегла его от изъянов, которые показывают, что он недостаточно ясно видел тех, кого изображал. Вот один из членов "Дурного общества", безумный профессор, не переносит упоминания о режущих и колющих орудиях, и мальчишки нарочно терзают его криком: "Ножи, ножницы, иголки, булавки!" - а через немногие страницы он сидит и шьет, и Тыбурций говорит ему: "Брось иголку". Или невежественному Макару будто бы снится такая фраза: "У всех остальных людей зло и добро приблизительно уравновешивают чашки"; там же о лицах праведников говорится, что они "обмыты духами".

И все-таки недостатки Короленко очень похожи на достоинства; и все-таки, несмотря на все его эстетические погрешности, фигура его является одной из самых привлекательных в новейшей русской словесности. Чарует на многих его страницах трогательный и мягкий романтизм, нежная меланхолия, в тихом свете которой виднеются заблудившиеся в мире сиротливые души и милые образы детей: маленькая степенная женщина Эвелина, сначала так испугавшаяся и потом так пожалевшая слепого мальчика; или бледная Маруся, изнемогшая от серых камней подземелья и в предсмертные минуты ревниво прижимавшая к себе чужую куклу; или другая бедная девочка, затерянная между скал и вод Сибири и смеявшаяся таким слабым смехом, "точно кто перекладывал кусочки стекла".

"Когда же пришло время и нам оставить тихий родной город... в последний день, мы оба, полные жизни и надежды, произносили над маленькой могилкой свои обеты". Так говорит о себе и своей сестре маленький герой "Дурного общества". И это понятно и печально всем, потому что все когда-нибудь, в буквальном или, уж наверное, в нравственном смысле, оставляют тихий родной город, близкие могилы и уходя в даль, ни трудно потом найти другую родину, и мир чужой, и зовут к себе покинуше жизни и могилы. Короленко создал образы таких людей, которые не могут откликнуться на этот зов и. тоскуя, бродят в огромном мире, заброшенные вдаль от родного угла. Какая печаль, когда далеко близкое сердцу! И Короленко знает эту трагедию пространства - своеобразную вариацию на ницшеанский "пафос расстояния", он знает те роковые часы, когда "чужая сторона враждебно веет своим мраком и холодом, когда пред встревоженным воображением грозно встают неизмеримою, неодолимою далью все эти горы, леса, бесконечные степи, которые залегли между тобой и всем дорогим, далеким, потерянным". Он рассказывает, как вихрь судьбы беспощадно отметает людей друг от друга, как ищут они друг друга в большой Америке и по всему большому свету и один не может потом найти другого. К Тимохе, невольному гостю негостеприимного Севера, много лет назад приходил как-то человек из родного края, но не застал его и только велел передать ему, что дочку его замуж выдали. "Правда ли, нет ли, - замечает по этому поводу Тимоха, - я, брат, и не знаю". Так затериваются в мире человеческие души.

Но их находит, на них любовно указует зоркий сердцем писатель, который сам испытал и видел много скорби и зла, но который не сомневался в добре и любил человеческое лицо. И, кажется, эту веру и эту любовь непоколебленными донес он до самой могилы своей, хотя он и умер в такой час истории, когда его родная страна представляла собою жестокое опровержение и любви, и добра, и человечности - всего, чему так достойно служил Короленко делом и словом своей жизни.