Его памятливости и жизнеобильности обязано то, что, как видно из его посмертных сочинений, даже на самом склоне своих долгих дней, по библейскому выражению - насыщенный ими, Толстой тряхнул своей великой стариной, и поздней ночью приснились великой старой голове не доводы, мысли, идеи, которые, как и всякие мысли, могут быть спорны и неустойчивы, а неоспоримые живые образы, дела и разговоры людей. Теории он сочинял наяву, а то, "что он видел в сне", в бесценных тайниках бессознательности, - это было художество. В моралисте Толстом воскрес Толстой-художник, тот, кто понимает и принимает все; и суровому, древнему слуху опять послышались цыганские песни, и опять стали близки душе его все эти гуляки, Афремов и Федя Протасов, которые даже в гробу хотели бы слышать над собою какую-то грешную панихиду разгула. Проснулись спящие царевны Толстого - его поэтические мечты и вдохновения.
Его художественное все, его творческий энциклопедизм делает ему доступными и людей, и животных, и умирающее дерево; нельзя противиться тому правдоподобию, с которым он изображает всякие состояния всяких существ Божьего мира. Не литератор вообще, он не имеет и литературной специальности. Без усилий приближается он ко всему; изумляет бесконечный диаметр его созидательства. От Наполеона и до Холстомера, от огромных полчищ, многоверстных живых "холстов", "моря войск" и до лиловой собачки Платона Каратаева, которая завыла, когда больного пристрелили его французы; от мистерий рождения и смерти, войны и страсти, от убийства и милосердия, от Верещагина, разрываемого толпой, и до Агафьи Михайловны, огорченной, что у женившегося Левина стали варить варенье по новому методу, - все это неизмеримое расстояние Толстой проходит с одинаковой силой, и вниманием, и интересом, без устали, без напряжения, без искусственности. Грезы засыпающего ребенка и последние видения умирающего; бред безумия, и жара, и первый бал влюбленной девочки или эта новая Бедная Лиза из "Двух гусар", выросшая с любовью к другим и от других, чистая, в лунную ночь, под трели соловья, заснувшая с молитвой на устах; счастливое сознание собственной молодости и это "весеннее чувство ожидания", боязнь юноши, что вот начнется, что "уже начинается там, где меня нет"; ощущения воина, у ног которого, на поле битвы, вертится дымящийся волчок гранаты и который "новым, завистливым" взглядом глядит на траву, на полынь и думает: "неужели это смерть... я не могу, я не хочу умереть, я люблю жизнь, я люблю эту траву, землю, воздух", и в одно мгновение переживает тысячи воспоминаний и видит образ любимой женщины в чепце с лиловыми лентами, и человека, пять лет назад его оскорбившего и не наказанного, и слышит знакомый цыганский мотив, и в это самое мгновение, обнимающее "целый мир чувств, мыслей, надежд, воспоминаний", падает мертвый; пышное женское лето, Анна Каренина с кольцами на прекрасных белых руках - когда она кладет на рельсы свою красивую черноволосую голову, привычный жест крестного знамения, последнего крестного знамения в жизни, вызывает в ее душе ряд девичьих и детских воспоминаний, "и вдруг мрак, покрывавший для нее все, разорвался, и жизнь предстала ей на мгновенье со всеми своими светлыми прошедшими радостями", которые вместе с нею в великодушном сближении духа, в благостном родстве гения переживает и Толстой; старый князь Болконский - на жестком ложе своей старости закрывает он глаза, и только он их закрыл, как "ему представился Дунай, светлый полдень, камыши, русский лагерь, и он входит - он, молодой генерал, без одной морщины на лице, бодрый, веселый, румяный, в расписной шатер Потемкина, и жгучее чувство зависти к любимцу, столь же сильное, как и тогда, волнует его... ему представляется матушка-императрица, ее улыбки, слова"; другой отживший человек - мать Лизы, эта старушка, которой хочется еще раз в душе дочери пожить своей отлетевшей молодостью, и видит она себя кружащейся в вальсе со старым графом, видит свои полные белые плечи, чувствует на них чьи-то поцелуи - это было так давно, это было, когда она напоминала собою цветок, "и не розан, а какой-то дикий бело-розовый цветок, без запаха, выросший один из девственного снежного сугроба в какой-нибудь очень далекой земле", - все это и бесчисленное разнообразие других движений сердца понято, и усвоено, и претворено Толстым. Он лучше всех художников мира явил психологический закон сохранения и показал, что ничего не пропадает в душе: ни один миг, ни один след не затеривается в ней, подобно тому как для его героини в тихой комнате "изо всех углов, от стен, от занавесок поднимаются старые, забытые, молодые видения"; он показал, как беспредельно полна жизнь, как играет и сверкает в ней каждая росинка. Такой большой, он внес в литературу не только большое, но и бесконечно малые величины. И микроскопический анализ, и отличающее его необыкновенное внимание к собственной душе, и поразительные психологические откровения, которыми изобилуют его страницы, все это - проявление той же беспредельной жизни, наполняющей его миру подобный внутренний мир.
Все существование он понял как две неизбежные категории войны и мира, и везде он, в обеих этих областях, одинаково могущ; он всюду присутствует. Он в одно произведение сочетал Одиссею и Илиаду. Поет Наташа, или в туфлях на босу ногу совершает свои ночные визиты к матери, или она танцует русскую, и от нее, этой "графинечки", "где, как, когда всосавшей в себя этот дух?", исходит светлый ток жизнерадостности; и в "бархатной" темноте ночи так много делается, такая радостная работа идет в ее восприимчивой и творческой душе, жадной к бытию, и так все это обвеяно счастьем, что, казалось бы, мир склоняется над миром и нет ничего другого, кроме этой отрады, кроме этой девушки, которая горит своим человеческим огнем, дышит всей своей молодою грудью, - но Толстой взмахнул волшебным жезлом и из мира переносит нас в войну, - и вот "земля ахнула" от пушек, и развертывается ад смерти и боли, и проходят перед нами все эти morituri, показанные во всем блеске своей молодости и упований, для того чтобы сейчас же быть отданными смерти, и умирает браг Наташи, мальчик Петя, так недавно любивший изюм, и лежат "молчаливые трупы в серых и синих шинелях", груды окровавленных человеческих тел, и вообще является самое это тело, которое в сражении так остро ставит вопрос о себе, решаемый трусостью или храбростью, и неприятель, этот роковой он. столь часто встречающийся у Толстого, получает громадные размеры: он всюду таится, везде ставит свои засады, - и надо всем этим расстилается высокое, спокойное небо, то, на которое смотрел истекающий кровью Андрей Болконский.
На войне и среди мира одинаково преисполненный живого, Толстой не находит ему внешнего утоления и удовлетворения в одном окружающем и потому оборачивается назад, к истории; но в историю он, не поступаясь общим колоритом прошлого, вносит всю интимность и теплоту настоящего. Из временного он делает вечное. Его исторический роман - победа над смертью. Толстой заставляет своих героев жить второю и лучшею жизнью, приносит им в дар то идеальное бессмертие, в котором волен и властен поэт. Он не дал уйти человечеству, он мановением своей творческой руки задержал его поток, как вот этих солдат на Энском мосту, с их "однообразно-разнообразными лицами", с их шутками и бранью, со всею полнотою их разнообразных ощущений. Никто не умер для Толстого, возрождающего, воскрешающего, для него, написавшего "Воскресение". И от полководца до солдата, до этой девочки Малаши, которая в Филях присутствует на военном совете, держит, как и сам Толстой, сторону "дедушки" (Кутузова) и сквозь свою призму смотрит на мировые события, - все они проходят живою вереницей, навеки поднятые из давнишних могил. Для Толстого в мире нет кладбищ.
Так увеличил он жизнь на земле, помощник и пособник Богу, сотрудник Творца. Он умножил свою душу на души чужие. Долгий свидетель миру, старожил вселенной, он обходит ее своим художественным дозором и все замечает - все детали, все вещи, все существа. Вот они, эти две девочки, которых встретил в покинутых Лысых Горах князь Андрей, там, где "все так же безучастно, как муха на лице дорогого мертвеца, сидел старик и стукал по колоде лаптя", - они страстно хотят одного: унести в своих подолах и доесть зеленые сливы, сорванные с барского дерева; они, девочки, со своими недозрелыми сливами вмешались в историю, в наполеоновские походы, и сохранились в поле зрения Толстого и навсегда переданы читающему человечеству. Или, вдыхая душу в каждое явление, встречающееся ему на пути, он говорит об этом мальчике с тонкой шеей и торчащими ключицами, который, проезжая с родителями и сестрой в богатой коляске, задумался над партией арестантов, преградившей дорогу; не спуская глаз, смотрит мальчик на страшное шествие. "Он знал твердо и несомненно, узнав это прямо от Бога, что люди эти были точно такие же, как и он сам, как и все люди, и что поэтому над этими людьми было кем-то сделано что-то дурное, - такое, чего не должно делать, и ему было жалко их... И оттого у мальчика все больше и больше распухали губы, и он делал большие усилия, чтобы не заплакать, полагая, что плакать в таких случаях стыдно". Проехала эта коляска, затерялась в людском движении - но кто же не запомнит мальчика в матросской шляпе, остановленного и отмеченного перстом Толстого, кому не ясна будет возможная перспектива его дальнейшей жизни, его, как и все дети, правду "узнавшего прямо от Бога"?
Медленно совершая по мировой орбите свое животворящее движение, останавливаясь на всех проявлениях существования, Толстой этим не затемняет его общего смысла, ради быта не упускает бытия и чует последнее в каждой мелочи. Он не растерялся в подробностях мира. Микроскопия, опасная для другого, ему никакого ущерба не наносит. Он раздробляет душу, но и восстановляет, собирает ее. Своеобразное divide et impera (разделяй и властвуй (лат.)) можно применить к нему: он делит и властвует, потому что он делит для нового и высшего синтеза, и в каждой капле психизма светит у него солнце всей души, по существу единой и неразделимой. Щедрый, не угрожаемый опасностью иссякновения, никогда не беднеющий, он слышит даже, как визжит под булавкой лента на платье Сони, и вообще он отдает подробности много времени и внимания, возводит ее в перл творчества и не спешит перейти к другой. Он может роскошествовать. Оттого целые страницы - и какие страницы! - посвящены охоте, косьбе, скачкам, именинному обеду, свадьбе.
И изо всего этого, из обычностей и мелочей, чудно поднимается возвышенная красота. У Толстого обыденность переходит в величие как-то незаметно. Он творит из праха, из ничего - и чистейшими волнениями волнует сердце. Среди будней, из их материала, он устраивает праздник духа; из прозы вырастает у него благоуханная поэзия - поэзия любви, детства, природы, вся пленительность и вся трагедия, и все умиление и таинство жизни, вся гамма чувств и страстей, - и хочется его благодарить, и хочется его благословлять. Подобно своей Долли, он в Сахаре жизни находит другими не замеченные радости и всю вообще высокую человечность - как золото в песке. В мировое величие "Войны и мира" он вводит ничтожными словами ничтожной женщины (вспомните начальные строки романа). Он - бесстрашный натуралист и ничего не стесняется, обо всем говорит, каких только сторон обыденности не касается он, например, в "Смерти Ивана Ильича" или "Ягодах"! И тем не менее его натурализм сочетается с такой целомудренностью, с такой незапятнанной чистотою, светлее которой нельзя ничего найти на самых эфирных высотах романтизма. Он неоспоримо доказал, что вовсе нет необходимой связи между натурализмом и беззастенчивой манерой в духе Золя. Он и к постели роженицы подведет нас, но эстетически и этически нигде не оскорбит, как неоскорбительна вообще вся его физиология, даже в "Холстомере". Быть неизменно верным природе и в то же время сохранить стыдливость - это ему дано в высшей мере, и это позволило ему в таких тонах правды, сдержанности и чистоты написать сцену увлечения Катюши Нехлюдовым или то, как Анна Каренина, побежденная Вронским, все "ниже опускала свою когда-то гордую, веселую, теперь же постыдную голову"...
Поэт жизни, глубоко имманентный ей, не ищущий красоты и смысла над нею или вне ее, он в своем органическом уклонении от всякой риторики и декламации находит, как и Левин, что "слова снимают красоту" с вещей и "благородные слова редко сходятся с благородными делами" и "великое слово портит великое дело". Толстой не то что боится фразы и позы, а просто не умеет их, и, целомудренный, застенчивый и в своей застенчивости кажущийся угрюмым, он бережется, как бы словом не оскорбить жизни, не оскорбить правды: ведь слово так легко переходит в словесность. Его не прельщает человечество "французское", театральное и нарядное с его героями и гениями, все эти афоризмы, изречения, девизы - блестящие вывески, парадные спектакли истории. Наполеона, этот воплощенный эффект, он развенчивает и презирает, отказывает ему в гениальности, противопоставляет ему не только прозаического Кутузова, но и, главным образом, Каратаева с его "круглотою". Он в подвиге заметит пошлость или, по меньшей мере, снимет с него наряд и парад, обнаружит его неэстетичность - и, в бесстрашии толстовского реализма, девочка, которую спасает из пламени Безухое, оказывается золотушной, неприятной, вызывает гадливость. Певец простодушия, певец классического русского простеца, он отвергает всякую мишуру и позолоту и разрушает мнимую торжественность. Ему, напротив, приятны и милы всяческие неловкости (он сам неловкий) - то, например, как Левин во время венчания путается руками с Кити и ни за что не может понять, чего хочет от него священник. Или для него удовольствие - спугнуть благолепие именинного обеда звонким возгласом Наташи: "Мама, какое пирожное будет?" Ту жизнь, которая ему не нравится, в которой он видит внутреннюю ложь, он всегда изображает как обряд, берет ее с ее механической и внешней стороны. Он рассеивает ложь своею победоносной правдой. Он опасен и страшен тем, что проникает в затаенные побуждения человека, любит переводить его, часто обманные, слова на язык их истинного смысла; он разоблачает в других и в себе самое тонкое притворство и лицемерие, в котором иной раз и сам не даешь себе отчета. Он знает человеческую нецельность, нестройность, и даже его лучезарная Мария Болконская таит в себе злое чувство к своей прежней сопернице Соне. Влюбленный и влюбляющий в Наташу, он не скроет ее физического увлечения. Он услышит, что немец-полковник "с видимой радостью, не в силах удержаться от счастливой улыбки" звучно отрубит красивое слово наповал , когда будет доносить о своих убитых гусарах. Он почует тщеславие горести, он и в сердце матери подметит "затаенное чувство недоброжелательства, которое всегда есть у нее против будущего супружеского счастья дочери", и в отношениях мужа к жене укажет на перемежающееся чувство "тихой ненависти". Часто люди у него, как в беседе Воронцова с Хаджи-Муратом, говорят одно, а глаза их выражают другое, и вот это разногласие и вечный поединок, в котором находятся уста и глаза, как никто, подмечает и разоблачает Толстой. Он никогда мощью своего анализа не позволит себе и нам обмана и самообмана.
Это постоянное изобличение могло бы превратиться в нечто недостойное и мелочное; но знаменательно и отрадно в нем, писателе строгом, что, разоблачая с такою неумолимой силой, с такой беспощадной к себе и к другим проницательностью, он, однако, не приходит к скептицизму, к отрицанию людей. Он не Ларошфуко, этот, по выражению Ницше, меткий стрелок, который всегда попадает в черноту человека. Толстой без идеализации обретает идеал. В неудержимом тяготении к серому и затрапезному одеянию быта, сняв с него все пышные и праздничные уборы, от полководцев спустившись к Акиму, чистящему городские ямы, с его тае вместо слов, и еще в большем тяготении к обнаженной душе, к жизни раскрытой, к людям изобличенным он именно в этой наготе увидел нечто утешительное и прекрасное. Не нужен возвышающий обман, потому что не низка истина. Это ничего, что, хранитель правды, враждебный эффектам, он должен был рассказать, как при первом свидании с Нехлюдовым в тюрьме - свидании, которого с таким напряженным трепетом ожидают читатели, - Катюша Маслова попросила у последнего десять рублей; это ничего, вы не станете презирать Маслову, не откажете ей в человечности. Правда не презренна. А с другой стороны, характерно для Толстого разжалование героя. Творец Платона Каратаева отнял у нас Наполеона, безжалостно разбил воздушный корабль по синим волнам океана и все эти красивые сказки про двенадцать часов по ночам. Горе той легенде, к которой приближается Толстой, - но зато счастье правде! Зато он, в сущности, только и делает, что открывает неведомые раньше человеческие клады, - хотя бы этого маленького, незаметного капитана Тушина, про которого все забыли и который, "не выпуская своей носогрейки", бегал от одного орудия осыпаемой ядрами батареи к другому и оказался истинным героем Шенграбена. Величие малого, красота некрасивого, обаяние обыкновенности показаны Толстым так ярко и проникновенно, и в этом - источник оптимизма. Он утешает человечество, узнающее себя в его книгах, он дает силы жить; сама жизнь не знала, он перед ней обнаружил, как она хороша и сколько чистого и возвышенного поднимается кругом нас. Доверие к реальному, невыдуманному и слабому человеку с его "простым, комнатным лицом" - оно не дороже ли того благоговения к людям, которое ценит в них только подвиг, только ореол, только исключительность?
Зато уж если Толстой свидетельствует о красоте или торжественности какого-нибудь жизненного момента, то веришь ему всей душою, как никому, и радостно и горделиво становится на этой вознесенной душе. Когда он пишет о самоотвержении, о героизме и благородной победе над инстинктом самосохранения или рисует севастопольские твердыни и этого не испугавшегося смерти офицера Козельцова, который умирает, не зная, что на Малаховом кургане уже развевается французское знамя (его праведным обманом обманул священник, сказав, будто победа осталась за русскими), и слабыми руками берет крест, прижимает его к губам и плачет и в свое последнее мгновенье думает о брате: "Дай Бог ему такое же счастье", т. е. счастье доблестной смерти; когда Толстой описывает, как доктор молча поцеловал в губы лежавшего на операционном столе смертельно раненного князя Андрея; когда он говорит о сборе винограда, о сиренях и соловьях, о даме в белом платье и с перлами, в которую из глубины своего оркестра, в театре, влюбился бедный скрипач Альберт, или о казачке Марьяне, которая была "отнюдь не хорошенькая, но красавица", то вся эта поэтичность и пленительность, все это идеальное и необыкновенное, весь этот чудный романтизм проникают в нас с особенною силой, потому что они прошли через испытующее горнило его аскетически-правдивого духа и, на фоне общей реалистической строгости и честности Толстого, выступают перед нами не только как светлая красота, но и как правда, - и мы уже знаем наверное, наверное, что все это так и было, что Марьяна была красавица. На Толстого можно положиться.