Ведь он действительно считал, что его песни не песни, а только "намеки", и, вслушиваясь в собственные стихи, произносил им этот роковой приговор: "лишь бы хоть как-нибудь было излито, чем многозвучное сердце полно". "Лишь бы хоть как-нибудь" - эта ужасающая проза могла бы служить эпиграфом ко всей поэзии или, вернее сказать, ко всей прозе Надсона. И еще очень виноват он перед идеалом - тем, что опошлил понятие и слово идеал, нередко сопровождаемое у него рифмой Ваал...
Очевидно, посмертная судьба Надсона, его долгий поэтический век объясняется не интересами художества, а какою-то иной причиной. Ясно, что его стихи, написанные "как-нибудь", оскорбление Аполлона, представляют собою не эстетический, а человеческий документ - отражение светлой души. И потому, как раз в ту пору, когда души людей вообще светлы, когда на прозрачных помыслах не успевают еще осесть копоть и пыль житейской низменности, - тогда, при условии низкого уровня эстетической культуры, при условии пониженной требовательности к искусству, тогда Надсон вызывает к себе почти неодолимое родственное тяготение. С молодыми он говорит на одном языке - языке очень элементарном и полном общих мест, общих слов. Он близок и понятен, как никто; самая упрощенность его мысли является здесь лишней притягательной силой. Славу Надсона создала наивность - его собственная и чужая. И в моральном отношении вовсе уже не так хорошо, если никогда не платишь ему никакой дани, если никогда не задевал он в тебе какой-то симпатической струны. И даже те, кто ушел далеко вперед от него, за пределы его двадцатичетырехлетней жизни, и в большую сложность и тонкость внутреннего мира, и в большую близость к подлинной поэзии, - даже они от имени "Надсон" испытывают особое настроение: пробуждается у них воспоминание далекой юности с ее идеализмом (который не испытывал смущения от частого надсоновского "идеала"), юности пусть наивной, зато искренней; и прощаешь себе увлечение Надсоном, и жалеешь, что прошло, исчезло, испарилось то, чем оно было психологически обусловлено, и с грустью и легкой насмешкой оглядываешься на тот свой физический и внутренний возраст, когда был тебе духовным ровесником и родственником Надсон. Без него была бы неполна биография русского интеллигента. Молодую русскую душу он рассказал. И если форма этого рассказа, бледная и прозаическая, но согретая теплом задушевности, так беспомощна, то содержание его правдиво, соответствует именно русской правде. Если бы стихи Надсона были в большей степени проникнуты магией поэтичности и образности, если бы они были аристократичнее и осуществлены в духе настоящей красоты, они много потеряли бы в своей интимной общедоступности. Иной словесной оболочки, нежели та, в которую оделась психология Надсона и его ровни, кажется, нельзя было при придумать. Получилась своеобразная симметрия, вполне выдержанный стиль, безусловное единство...
В самом деле: тот - и теперь не совсем старомодный - облик нашей интеллигенции, который на своем примере, в своих строках показал Надсон, - ведь он-то и характеризуется, между прочим, недоверием к эстетике, отвержением формы, уклонением от красоты. В красоте мы долго видели грех или праздную забаву. Припомните стихотворение Надсона "Цветы". Поэт было очаровался ими, но стало ему стыдно своего восхищения, когда он подумал, что цветы цветут и сияют "наглой красотою" - "рядом с улицей, намокшей под дождем" и в ночь, "окутанную мглою". Писаревское разрушение эстетики разрушило не эстетику, а стройность русской души: оно помешало ее духовной свободе, сузило личность, не позволило ей быть самой собою. Возник некоторый аскетизм. В аскетизме же есть узость, но есть и нравственная заслуга. Что-то подкупающее и трогательное слышится в аскетической узости Надсона и товарищей его по уму и сердцу. Он и они "безумно, мучительно" хотели личного счастья, "прекрасных черт молодого лица", женской ласки, слез любви; и радости манили их, и украдкой заглядывались они на всю красоту Божьего мира, на панораму ландшафтов - но в определенном настроении воспитанная мысль и ложная совестливость, подобная ложному стыду, толкала их в тесный монастырь, требовала "отречься от счастья и презреньем клеймить этих сытых людей, променявших туманы и холод ненастья на отраду и ласку весенних лучей". И мы слышим от Надсона, борющегося с соблазном весенних лучей:
Я твердил, что покуда на свете есть слезы
И покуда царит непроглядная мгла,
Бесконечно-постыдны заботы и грезы
О тепле и довольстве родного угла.
"Покуда на свете есть слезы" ... так простодушна эта вера, что настанет некогда время, когда на свете не будет слез. Покуда есть слезы, покуда царит мгла, до тех пор нельзя отдаваться личной жизни - какая хроническая, какая безнадежная отсрочка!..
Когда людям совестно солнца, цветов, счастья, когда они отнимают у себя право на самих себя, на свою долю земного пиршества, когда они не умеют и не смеют быть счастливыми и свободными, тогда, естественно, и к свободному художеству не будут они иметь доступа и никто из них не станет вольным поэтом. Они мешают сами себе. И эта внутренняя связанность, эта надломленность души, эта душевная неловкость проявится и в самом построении, в самой форме творчества - поневоле запинающегося и негладкого. Так возвращается к Надсону особого рода целостность - печальная гармония между его ощущениями и его словами. Конечно, если бы он обладал большим талантом, он разорвал бы свои путы; но даже и в таком случае сказалась бы в его произведениях его зависимость от посторонней среды и отсутствие самоутверждения и самоуважения.
Нравственно худосочный, певец бессилия, поэт слабости, Надсон недаром провозглашал, что "только утро любви хорошо". Страстной полнозвучности не было ни в складе, ни в содержании его стихов. Для прекрасного, для цветущего эгоизма недоставало ему силы. Но и общественность его общее место. Ни пафоса личности, ни пафоса гражданственности.