Сознательное, слишком сознательное в Брюсове царит настолько, что он не ошибается насчет себя, свою окоченелость сам замечает и даже возводит ее в канон. Это характерно, что в его стихах мы часто находим слово "стынуть": он стынет и на нежном ложе, и у дверей рая, и в жизни вообще. Он -- певец холода; но поэзии холода, его белой красоты, мы однако не видим у него. Он говорит о себе:
Как царство белого снега,
Моя душа холодна,
и ему кажется, что это красиво и величественно, и строго; на деле же у него -- одна неприютная стужа. И только словом, неприятным словом является любимая гостья брюсовских стихов -- "дрожь", всякая "бессильная дрожь" и "дрожь бесполезная". Он не сумел, как ему больше всего хотелось бы, сочетать в одно целое огненность и лед. И когда он, вслед VielИ Griffin'у, хвалится тем, что "из жизни медленной и вялой сделал трепет без конца", когда он взывает к художнику: "сделай жизнь единой дрожью", когда он, в тяжелом обращении, заказывает сердцу: "трепеты, сердце, готовь", -- то этот сделанный трепет, эта жизнь, превращенная в судороги, эта искусственность волнения не вызывают даже иллюзии живого. Пусть Брюсов поэта ставит высоко, требует от него подвига и страдания ("в искусстве важен искус строгий", "искусство жаждет самовластья"), но еще важнее, чтобы художник был живым сосудом жизни. Между тем наш писатель от себя и своих собратьев по лире ждет преимущественно -- холода: "всего будь холодный свидетель", т. е. вынь из своей груди тот угль, пылающий огнем, который некогда водвинул пророку шестикрылый серафим. Симпатично то, что Брюсов о поэзии повторяет слова Каролины Павловой "мое святое ремесло"; но совсем не привлекают его чрезмерная и методическая преданность музе и то, что он каждый трепет "вместить стремился в стих", и это признание его:
Когда стояла смерть, в одежде черной,
У ложа той, с кем слиты все мечты,
Сквозь скорбь и ужас я ловил упорно
Все миги, все черты.
Такое отношение к "той" -- грех против нее и против себя, и против духа святого. Муза не требует службы. Истинный поэт служит не поэзии, а жизни. Истинный поэт отдает предпочтенье самой "богине красоты", а не "в зеркале ее изображенью". Он живет и этим творит, -- Брюсов же, в судьбище жизни уделяя поэту лишь роль бесстрастного свидетеля, а не участника, обрекает его не на горячие биения сердца, не на пафос личного существования, а только на постороннее наблюдение. Посторонний жизни, брюсовский певец встает перед нами фигурой бездушной, но, к счастью, психологически невозможной, как невозможны и нелепы те "восторги бесстрастья", которые не раз восхваляет наш стынущий автор. Только ему близка и понятна "обескрылевшая страсть", только он настаивает на том, что "не всесилен любовный экстаз"; не напрасно в его стихах гаснут и загораются не огни, а "волны", "ответы", "вопросы". Оскорбительное и отвратительное впечатление производит его ужасный совет:
В минуты любовных об'ятий,