В таком положении я решился обратиться прямо к Сергею Семеновичу Уварову {Уваров, Серг. Сем., 1786--1855, министр нар. просвещения с 1833 г. по 1819 гг.}, как к министру народного просвещения, обдумав объяснить ему, что я уже начал посещать лекции, ходил около 5-ти месяцев, чему свидетели все факультеты, кроме математического, не только восточный; но по невозможности соединить морскую службу с хождением в университет, тем более, что меня уже два раза гнали из Петербурга в Кронштадт, я решился прибегнуть к нему, как к министру и как к человеку, известному своими попечениями о восточных языках в России, в особенности, не будет ли он так милостив, не даст ли мне место, где ему угодно, в своем ведомстве, только с тем, чтобы я имел возможность уделять время от службы на посещение лекций. Я ходил три недели сряду, еще будучи в мундире, просиживал по три часа в его передней и только в последний раз дождался, что обо мне ему доложили, хотя я и преважно каждый раз расписывался в книге, заведенной для того, чтоб просители вступали по очереди. Уваров на меня не хотел даже и взглянуть и выслал того же директора канцелярии, Новосильковского, который и отобрал, после многих моих настояний видеть самого министра, мою изустную просьбу, был так добр, что доложил министру и, получив его ответ, дал мне письмо к князю Ширинскому-Шихматову {Ширинский-Шихматов, Платон Ал., кн., 1790--1855, с 1833 г. директор департ. мин. нар. пр., с 1842 г. товарищ, с 1850 г. министр просвещения.}, потому, что другой возможности не было, как дождаться вакансии в департаменте. Словом, я был определен на 750 рублей асс. в счетное отделение в хозяйственный стол и забыт. Сколько я ни напоминал о себе и князю и Новосильковскому, пользуясь всеми ласками и хлебом-солью последнего, и чрез знакомых, и лично, и письменно, и изустно,-- все кончилось одними обещаниями и решительным отказом князя дать мне по крайней мере позволение посещать только два раза в неделю от департамента университет. Я ручался, что все дела, какие у меня ведутся, будут итти решительно тем же ходом, как и всегда. Нет. А между тем начальник отделения, некто Тетерин, отвратительный взяточник и тиран подчиненных, державший в ежовых рукавицах весь Щукин двор, ел и грыз меня каждый божий день, вообразив, что я посажен к нему князем для наблюдения над его поборами с купцов, чего я и во сне не видел и что я открыл уже после, когда сам князь признался мне, что Тетерин всякий раз, как только князь его спрашивал обо мне, отзывался обо мне, что я нерадив к службе. Нерадив! когда я, сверх обыкновенных своих занятий, сдал все запущенные ими в 20 лет дела в архив, приведя их в самый стройный порядок один-одинешенек; а их было до 300 дел... Как бы то ни было, я нечаянным случаем, при открывшейся вакансии, перешел от Тетерина и его привязок в канцелярию департамента, на высший оклад. Тут было мне гораздо легче, что касается до обращения,-- и я никогда не забуду благодеяний и дружеских попечений о моей судьбе моего тогдашнего начальника, правителя канцелярии, Романова: он выхлопотал мне годовой оклад, который я сейчас же и убил на издание своих стихотворений, известных под именем Веронова {Стихотворения Веронова, Спб. 1838. В типогр. Сахарова.}, и на покупку лексиконов, грамматик и других книг. Но в сущности дело не подвигалось ни на волос: служба меня увивала, годы проходили -- досуга не было.
В это время в течение лет пяти всего-навсего я уже был влюблен в сироту, дочь титулярного советника Яновского, воспитанную с сестрами в довольстве, даже в избытке при жизни отца, но после его смерти, по болезненному состоянию матери, ни во что не могшей в доме вмешиваться, зависевшую в полном смысле, как крепостная девчонка, от прихоти и капризов своих старших сестер и тех братьев, вдобавок еще не родных, но сводных, которые помогали семейству. Одну зиму я провел в этом доме, как в раю, пока не обнаружилась наша взаимная склонность друг к другу; но потом меня градом клевет и самых грубых уничижений заставили оставить дом. Я не казал туда глаз ровно три года, и в течение их, живучи в одном городе, ни единого раза не видел предмета своей страсти, который между тем уже раз пять насильно спихивали замуж за разных пьяниц, картежников и взяточников, лишь бы сбыть с рук за богача. Она не поддавалась, решившись не выходить ни за кого, кроме меня. Я все это знал -- и не мог даже ее видеть.
В эти три года я только и в состоянии был, что ходить в департамент и машинально там вести весьма нехитрые дела, которые кто-то весьма верно и знатоцки изобразил в этих словах, что все чиновники всех возможных департаментов в России только и делают, что расписывают потолки по трафарету. Общество мне опротивело, да и жить было решительно не на что: стол, при расплате с долгами за платье, и то плохое, хуже лакейского, держать было невозможно; прислуги, чаю -- тоже. Я года полтора, живя на казенной квартире -- одна темная комната, окнами на коридор -- в Чернышовом переулке и будучи не в состоянии пожирать, как другие подобные мне мученики, вонючих трех блюд пятиалтынного обеда, питался только пирожками и сайками Гостиного двора, которые до того мне омерзели, что, когда я мог их бросить, получив лучшее место, я уже не в состоянии был лет шесть на них глядеть.-- Целый день, с 3 часов после департамента, я лежал дома, один-одинешенек и глядел в потолок или в перегородку. Даже, когда дали мне и высший оклад, так и тут присвоенной этому месту квартиры мне не дали, отдав ее без всякой застенчивости другому; следовательно, принять у себя я никого не мог. А таскаться по чужим обедам -- не умел во всю мою жизнь. Итак, надо было считать себя в своем отечестве, в столице, там, где живет и действует правосуднейший монарх в мире, как бы пленником в Хиве, в черной работе у какого-нибудь зверя -- хивинского мудреца и умудрителя из татар Средней Азии... В эти три года я не прочитал! ни одной книги; а если и прочитал, так решительно ничего не понял или скоро все забыл... Бывая редко в людях, я не понимал их разговоров и не видел, из чего они бьются: все мне казалось одним домом лишенных ума, может быть, именно потому, что я сам почти уж был помешан.
Но в эти-то три года я и передумал весь общественный порядок: тут начало моих утопических понятий и стремлений. Тут родилась и выработалась во мне самом, без моей воли, капля по капле, целая система общественного устройства, которую впоследствии я жадно сравнивал со всеми известными в науке, но мне до сих пор еще совершенно неизвестными, и приходил в восторг, когда находил, что мои выводы сходятся во многом с выводами, например, Платона и Фурье...
При открывавшейся вакансии и ходатайстве Романова я получил место секретаря в комитете иностранной цензуры. Тут предполагалось, что я достигаю берега: служба не трафаретная, а умственная и чисто литературная; книг бездна, в том числе все запрещенные; квартира, по крайней мере, сносная, и свободного времени, повидимому, довольно. Я не знал, как благодарить Романова. Но не успел я определиться, как председатель комитета, д. с. с, теперь тайный советник Красовский {Красовский, Александр Ив., 1780--1857, с 1821 г. цензор в цензурном комитете, в 1826--1828 гг. член главного ценз, комитета. В 1832 г. председатель комитета иностр. цензуры.}, человек непостижимого малоумия и самой педантской, самой женской злости, начал меня есть, как буравчик твердое дерево. Не проходило дня, чтоб он не мучил меня своими полуторачасовыми рацеями по случаю самых пустейших, неподозреваемо никакому смыслу ничтожных мелочей. Я терпел и работал вдвое против департаментского и сверх того пересмотрел, перечитал, перешил и совершенно привел в порядок все дела, накопившиеся до меня с основания Комитета, --числом до 500, думая, что хоть этим ему угожу и избавлюсь от его привязок. Не тут-то было... Он меня грыз и заваливал работой до того, что я, наконец, едва не избил его, как только можно злее; я удержался, только пожалев его старость, я, едва не расхохотавшись от его трусости,-- вышел в отставку.
Между тем, я уже женился в том воображении, что это место окончательно избавило и избавит меня впредь от всех треволнений, что я буду со временем или цензором или, еще лучше, доучившись восточным языкам, скорее попаду в министерство иностранных дел на Восток; я между тем буду переводить, писать и что-нибудь заработаю и этим. Кажется, я поступил не совсем опрометчиво... Но, во всяком случае, не жениться я не мог, как честный человек, видящей гибель существа, которое терпит от своей к нему преданности, и существа совершенно беззащитного. Страсть довершила остальное.
Тут я должен с благодарностью упомянуть о своих родителях, которые, сами только что перетерпев крушение, сбились и помогли мне, прислав к свадьбе 500 руб. асс.-- единственные деньги, какие я у них попросил сам, не пользуясь уже несколько лет до того и никогда после ничем, кроме небольших подарков моей жене. Их крушение состояло в том, что отец, распоряжаясь всеми суммами, какие были перетрачены во время Турецкой войны на транспортную Дунайскую флотилию, которой он был начальником и которой дело было доставлять провиант к действующей армии, не мог в течение семи лет освободиться от притязаний казны на 40 тыс. рублей асс., которые на него начитывали, не принимая никаких резонов, за то, что он не хотел дать "на очистку книг", как водится, 9.000 рублей. Его, который был так прост, что даже не заметил, как один из подчиненных ему офицеров сумел накрасть себе целую сотню тысченок и сейчас же вышел в отставку и обзавелся чудесным именьем, его, который всех расспрашивал, откуда тот мог столько набрать,-- его отдали под суд и держали на половинном жалованьи года два, при чем он остался бы еще, бог знает сколько лет, еслиб не соперничество тогда князя Меншикова с Лазаревым и не ходатайство, по моему с ним знакомству, служившего в контроле, покойного добродетельного человека д. с. с. Астафьева, от которого я при этом случае узнал, что, к счастию моего отца, в контроле только-только что оставили бывшее дотоле правило -- всякого судимого по начету обвинять, чтобы казна была в выигрыше хоть от тех, которые попались под суд: значит, кто попадется под суд, тот уже, известное дело, набил себе порядком карман!
Во все пять лет моей службы по ведомству министерства народного просвещения я не оставлял при малейшей возможности или случая обращаться ко всем лицам, имевшим хотя какое-либо прочное сношение с Уваровым; но ни знакомство с Новосильковским, ни дружба с братом Комовского {Комовский, Вас. Дм., 1803--1851, с 1822 г. секретарь ценз, комитета, с 1838 по 1850 г. директор канцелярии мин. нар. просвещ.}, Гавриилом Комовским, ни короткость со многими молодыми людьми из немцев и их отношения к профессорам и академикам, ни самые знакомства с профессорами и прибеги к академикам -- не послужили мне ровно ни к чему. Немцы как-то не любят, когда русские берутся не за свое дело; а, по понятию петербургских немцев, филология -- дело совершенно не русское. Дорн {Торн, Бор. Андр., 1805 --1881, ориенталист, прив.-доц. Лейпцигского ун., црофессор истории и географии Востока в Инст. вост. яз.}, например, вызвавшись давать мне книги и уроки, по рекомендации одного его бывшего слушателя, кончил или, лучше сказать, приступил к делу тем, что урока не дал ни разу, книги ни одной, а объявил мне напрямик, что мне бы надо было сперва что-нибудь перевести с арабского, персидского или турецкого, и тогда бы, де, он мог показать другим что-нибудь удостоверительное, что я способен к восточной филологии.-- Как будто, если бы я знал уже язык так, что мог бы уже что-нибудь перевесть, я бы искал рекомендации или уроков Дорна! а Френ {Френ, Христиан Данил., 1782--1851, русский востоковед, нумизматик, основатель Азиатского музея при Академии наук.}, не взирая на рекомендацию своего адъютанта Волкова {Волков, Мих. Гавр., ум. 1846, ориенталист, профессор арабского яз. на Вост. факультете унив., хранитель Азиатского музея.}, у которого я было начал слушать арабский язык в университете, а там познакомился и ближе, спросил меня только: "с какой целью вы хотите изучать эти языки,-- с научною или с дипломатическою?". И когда я ответил, что чисто с научною, возразил: "ну, так мы имеем здесь институт и кафедры в университете, вам стоит только посещать лекции"... Когда же я и Волков стали разжевывать ему, что не в том дело, что эти благо-угодные заведения здесь есть, а в том, как в них попасть,-- он сказал: "просите министров; а я ничего не могу для вас сделать",-- и тем вся аудиенция и кончилась. Эти и тому подобные столкновения с петербургскими немцами довели было меня до того, что я в ярости не находил выражений, как описать мою к ним ненависть. Время и добрые люди из немцев изгладили эту резкую черту из моего сердца.
Так я расстался с министерством народного просвещения.
Но надобно же было чем-нибудь жить и уже с женой. До самого замужества она давала было уроки музыки в патриотическом институте, где имела большую силу родная ее сестра, музыкальная же дама, бывшая у покойной директрисы этого института, г-жи Вистенгаузен, домашним секретарем и державшая через это весь институт в страхе к себе и своей злости. Как только ее сестра вышла за меня замуж, так и потеряла свои уроки, несмотря на то, что покойница по своей необыкновенной доброте, известной всему городу, в течение трех месяцев три раза сама напоминала любезной сестрице,-- что ж ее сестра гордится, вышед замуж, и нейдет к своему занятию. Злое существо отвечало старушке тем, что ее сестра сделала карьеру, вышла за хорошего, понимается в денежном отношении, человека и что ей уже не нужны уроки, есть, де, гораздо более ее нуждающиеся в этом средстве пропитания (она сама и никто больше); а моей жене целым кагалом было толковано и приказываемо отнюдь не сметь докучать maman своим попрошайством, потому что замужней женщине, даме, уже неприлично заниматься таким нищенством, как давание уроков.-- После этого пропуска со стороны моей жены, которую я, как молодой и страстно, до восторга в нее влюбленный человек, не мог же гнать насильно на работу, она и я, в течение девяти лет, никакими: силами и средствами не могли уже усилить в поправке дела: чужие люди, считая десятками, хлопотали у директрисы, но та всегда портила дело тем, что сейчас же спрашивала мнение родной сестры, а сама моя жена, по скромности, никогда не решалась итти и рассказать все эти штуки своей родной сестры ее начальнице и благодетельнице, которая почтила ее своим полным доверием, сохраняя его в течение лет двадцати до самой смерти прекрасной старушки.