Пускались ли вы когда-нибудь в бесконечность пространства и времени, читая геологические сочинения Кювье? Увлеченные его гением, носились ли вы, словно поддержанные рукой волшебника, над безграничной бездной прошлого? Открывая в пласте под пластом, в наслоении под наслоением, под Монмартрскими ломками или уральскими сланцами животных, чьи ископаемые останки принадлежат к допотопным цивилизациям, душа исполняется страха, прозревая миллиарды лет, миллионы народов, позабытых слабой человеческой памятью и нерушимым божественным преданием и пепел которых, скопившийся на поверхности нашей планеты, образует слой земли в два фута, дающий нам хлеб и цветы. Разве Кювье не величайший поэт нашего времени? Правда, лорд Байрон воспроизвел словами нравственные волнения; но наш бессмертный натуралист, при помощи побелевших костей восстановил целые миры, построил, подобно Кадму, города из зубов, населил при помощи обломков каменного угля тысячи лесов всеми тайнами зоологии, отыскал в ноге мамонта целые народы великанов. Эти образы возникают перед вами, растут и наполняют пространства в соответствии со своим колоссальным телосложением. Он поэт, когда оперирует с цифрами; он величествен, когда приставляет ноль к семи. Он пробуждает небытие, не произнося никаких заумных магических слов; он откапывает кусочек гипса, замечает на нем отпечаток и восклицает: "Смотрите!" И вдруг мрамор превращается в животное, мертвое оживает, мир развертывается. После бесчисленных династий исполинских созданий, после поколений рыб и кланов моллюсков является, наконец, род человеческий, продукт вырождения некогда грандиозного типа, быть может, раздробленного создателем. Воспламененные его ретроспективным взглядом эти жалкие люди, родившиеся вчера, могут преодолеть хаос, возгласить бесконечный гимн и представить себе прошлое вселенной вроде некоего Апокалипсиса, прозревающего былое. При виде такого ужасающего воскрешения, свершившегося по слову одного человека, каким жалким кажется тот миг жизни, та крохотная доля, пользование которой предоставлено нам в этой безымянной общей всем сферам бесконечности и которую мы назвали временем! Раздавленные развалинами стольких вселенных, мы спрашиваем самих себя: какую ценность имеют наша слава, ненависть, любовь, и стоит ли труда жить ради того, чтоб стать в будущем неосязаемой точкой? Вырванные с корнем из настоящего, мы мертвы, пока не войдет лакей и не скажет:
-- Графиня приказали передать, что ждут вас.
Чудеса, разглядывание которых явило молодому человеку творения доступного нам мира, столь же удручили его душу, как удручает философа научное созерцание неведомого предмета; он сильнее, чем когда-либо, захотел умереть и опустился в курульное кресло, предоставив своим взорам блуждать по фантасмагориям этой панорамы былого. Картины озарились, головы мадонн улыбались ему и статуи облекались в краски призрачной жизни. Все эти произведения, заплясавшие в лихорадочном воображении его поврежденного мозга, задвигались под покровом сумерек и вихрем понеслись перед ним; каждый уродец строил ему гримасу, люди, изображенные на картинах, жмурили веки, увлажняя глаза; каждый из этих образов вздрогнул, подпрыгнул, сорвался с места, кто с важностью, кто легко, кто грациозно, кто резко, смотря по своему характеру, нраву и сложению. То был таинственный шабаш, достойный видений доктора Фауста на Брокене. Но эти оптические явления, порожденные усталостью, напряжением зрительной способности или причудливым освещением сумерек, не могли устрашить незнакомца. Ужасы жизни были бессильны над душой, свыкшеюся с ужасами смерти. Он даже поощрял своим смешливым соучастием причуды этого нравственного гальванизма, фокусы которого сочетались с последними мыслями, еще внушаемыми ему чувством существования. Вокруг него царила такая глубокая тишина, что он отважился окунуться в сладостную грезу, впечатления которой постепенно становились все темнее, следуя от оттенка к оттенку и как бы в силу волшебства по пятам медленно угасающего дня. Когда свет, покидая небо и борясь с ночью, вспыхнул последним красноватым проблеском, молодой человек поднял голову и увидел едва освещенный скелет, который с сомнением качал головой справа налево, как бы говоря ему: "Мертвые еще не зовут тебя". Проведя рукой по лбу, чтоб отогнать сон, молодой человек отчетливо почувствовал свежее дуновение, произведенное чем-то косматым, коснувшимся слегка его щек, и вздрогнул. Что-то глухо стукнуло об оконное стекло, и он подумал, что эта холодная ласка, достойная загробных тайн, исходила от какой-нибудь летучей мыши. Слабые отблески заката позволили ему еще мгновение смутно различить окружавшие его призраки; затем вся эта мертвая природа исчезла в однотонной тьме. Ночь, час смерти, настала внезапно. С этой минуты в течение известного промежутка времени у него не было ясного представления о земных предметах -- потому ли, что он был погружен в глубокую задумчивость, или потому, что уступил сонливости, причиненной усталостью и множеством мыслей, разрывавших ему сердце. Вдруг ему показалось, что его зовет какой-то страшный голос, и он вздрогнул, как вздрагивают, когда вас посреди горячечного кошмара с одного размаха бросает в глубину пропасти. Он закрыл глаза, его ослепили лучи яркого света; перед ним посреди мрака засверкал красноватый шар, в центре которого стоял старичок и направлял на него свет лампы.
Он не слышал, как тот вошел, заговорил, двигался. В этом явлении было нечто волшебное. Самый смелый человек, разбуженный так неожиданно от сна, без сомнения, вздрогнул бы при виде этой необычайной личности, которая, казалось, вынырнула из соседнего саркофага. Своеобразная молодость, светившаяся в неподвижных глазах этого подобия призрака, не дозволила незнакомцу заподозрить тут вмешательство каких-либо сверхъестественных сил; тем не менее, в течение краткого промежутка, отделявшего его сомнамбулическую жизнь от действительной, он пребывал в состоянии философского сомнения, рекомендуемого Декартом, и тут, помимо воли, подпал под власть тех необъяснимых галюцинаций, тайны которых осуждены нашей гордыней и которые наша бессильная наука тщетно старается подвергнуть анализу.
Вообразите себе сухопарого, худощавого старичка в черном бархатном платье, подпоясанном широким шелковым шнуром. На голове у него была черная же бархатная шапочка, из-под которой по обе стороны лица падали длинные пряди седых волос; она облекала череп, резко обрамляя лоб. Платье прикрывало стан, как просторный саван, и не позволяло видеть никаких признаков человеческого тела, кроме узкого и бледного лица. Если б не тощая, похожая на обернутую материей палку, рука, которую старик приподнял, чтоб направить на молодого человека весь свет лампы, его лицо казалось бы плавающим в воздухе. Остриженная клином седая борода скрывала подбородок этого странного существа и придавала ему вид тех иудейских голов, которыми как типами пользуются художники, изображая Моисея. Губы у него были такие бесцветные и тонкие, что требовалось особое внимание, чтоб различить линию рта на его бледном лице. Широкий морщинистый лоб, бесцветные и впалые щеки, неуловимая строгость небольших зеленых глаз без век и ресниц могли навести незнакомца на мысль, что "Меняла" Герарда Доу вышел из рамы. Хитрость инквизитора, которую изобличали извилины морщин и складки на висках, указывала на глубокую житейскую мудрость. Невозможно было обмануть этого человека, обладавшего, повидимому, даром угадывать мысли в глубине самых скрытных сердец. Нравы всех народов земного шара и их велемудрие были сосредоточены в этом холодном лице, подобно тому как произведения всего мира грудились в его пыльных хранилищах. Вы прочли бы в нем светлое спокойствие бога, который все видит, или горделивую силу человека, который все видел. Живописец, придавая этому лицу различные выражения, мог бы двумя ударами кисти создать из него и прекрасный образ бога предвечного и насмешливую маску Мефистофеля, ибо в одно и то же время на лбу его запечатлелась возвышенная мощь, а на устах мрачная насмешливость. Сокрушив, благодаря непомерному могуществу, все людские горести, этот человек должен был убить и земные радости. Умирающий вздрогнул, предчувствуя, что этот старый дух поселился в чуждой миру сфере и жил там один, без наслаждений, потому что не питал более иллюзий, без печалей, потому что не знал более удовольствий. Старик стоял недвижно, несокрушимо, как звезда посреди пронизанного светом облака. Его зеленые глаза, полные какого-то спокойного лукавства, казалось, освещали нравственный мир, как его лампа освещала этот таинственный кабинет.
Таково было странное зрелище, поразившее молодого человека, когда он открыл глаза, после того как мысли о смерти и фантастические образы убаюкали его. Если он некоторое время был ошеломлен, если на мгновение им овладела вера, достойная ребенка, слушающего кормилицыны сказки, то такое заблуждение следует приписать пелене, навеянной глубокими думами на его жизнь и его понимание, возбуждению раздраженных нервов, жестокой драме, сцены которой доставили ему такие же мучительные наслаждения, какие таятся в кусочке опиума. Это видение явилось в Париже, на набережной Вольтера, в XIX веке, то есть в таком месте и в такое время, когда была невозможна никакая магия. Сосед того дома, где умер бог французского неверия, ученик Ге-Люссака и Араго, очевидец фокусов, проделываемых стоящими у власти лицами, незнакомец, без сомнения, поддался тем поэтическим чарам, обаяние коих он признал и коим мы часто уступаем как бы ради того, чтобы убежать от неутешительных истин и искусить божье могущество. Однако он задрожал перед этим светом и этим стариком, волнуемый необъяснимым предчувствием какой-то странной власти; но это волнение было похоже на то, какое все мы испытывали перед Наполеоном или в присутствии великого человека, одаренного сверкающим гением и облаченного славой.
-- Вам угодно видеть лик Иисуса Христа работы Рафаэля? -- учтиво спросил его старик, голосом, в ясной и обрывистой звучности которого было что-то металлическое.
И он поставил лампу на стержень сломанной колонны, так что весь свет озарил тёмнокрасный ящик.
При священных именах Иисуса Христа и Рафаэля у молодого человека вырвался жест любопытства, которого торговец, повидимому, ожидал, так как не замедлил нажать какую-то пружину. Тотчас же филёнка красного дерева скользнула по пазу, опустилась без шума, и перед незнакомцем предстала картина, которой он мог любоваться. При виде этого бессмертного творения он забыл все курьезы лавки, все причуды своего сна, стал снова человеком, увидел в старике создание из плоти, вполне живое, ни мало не фантасмагоричное, и вновь зажил в реальном мире. Нежная заботливость и сладостная ясность божественного лица тотчас же оказали на него свое влияние. Какое-то источаемое небесами благоухание рассеяло адские мучения, сжигавшие его до мозга костей. Голова спасителя словно выступала из мрака, образуемого черным фоном; лучистый ореол ярко сиял вокруг его волос, служивших как бы источником этого света; в этой голове и в этом теле жила красноречивая убежденность, которая проницающим током исходила из каждой черты. Алые уста словно только что изрекли слово жизни, и зритель искал его священного отзвука в воздухе, вопрошал тишину об его восхитительных притчах, подслушивал его у будущего, находил его в поучениях прошлого. Евангелие отражалось в спокойной простоте этих пленительных очей, где находили прибежище все мятущиеся души. Наконец, можно было прочесть всё вероучение спасителя в сладостной и прекрасной улыбке, выражавшей, казалось, ту заповедь, в которой заключена вся его сущность: "Возлюбите друг друга". Эта картина вдохновляла на молитву, внушала всепрощение, заглушала себялюбие, пробуждала все уснувшие добродетели. Обладая преимуществом музыкальных чар, творение Рафаэля подчиняло вас властному обаянию воспоминаний, и торжество его было полное: вы забывали о живописце. Сверх того на этом чуде отражалось влияние освещения; по временам казалось, будто голова высится вдали, среди какого-то облака.
-- Я выложил все это полотно червонцами, -- спокойно сказал купец.