Величественное молчание, царившее в этой рощице, пропущенной, бьпь может, в списке сборщика податей, вдруг было нарушено лаем двух собак. Коровы поворотили головы ко входу в долину, показали Рафаэлю свои влажные морды и, тупо поглядев на него, снова принялись за траву. Коза и козленок, висевшие на скалах точно по волшебству, прибежали вскачь и, остановившись на гранитной площадке, подле Рафаэля, казалось вопрошали его. Тявканье собак привлекло из дома толстого ребенка, который так и остался с открытым ртом; затем показался седой, среднего роста, старик. Оба эти существа гармонировали с пейзажем, воздухом, цветами и домом. Здоровье било через край в этом изобильном уголке; тут и детство, и старость были равно прекрасны; наконец, во всех этих видах существования заметна была первобытная непритязательность, рутинное счастье, опровергающее наши пустозвонные философские проповеди и излечивающее сердце от напыщенных страстей.
Старик походил на излюбленную натуру могучей кисти Шнеца; то было загорелое лицо, многочисленные морщины которого, казалось, были тверды наощупь, прямой нос, выдающиеся скулы, покрытые красными жилками, как увядший виноградный лист, угловатые очертания, все признаки силы даже там, где сила уже исчезла; на его загрубелых руках, хотя они уже не работали, сохранились седые и редкие волоски; его осанка истинно свободного человека заставляла предполагать, что в Италии, из любви к драгоценной свободе, он, быть, может, стал бы разбойникам. У ребенка, настоящего горца, были черные глаза, которыми он не жмурясь мог глядеть на солнце, бурое лицо и темные, спутанные волосы. Он был ловок и решителен, естествен в движениях, как птица; сквозь прорехи его скверной одежонки виднелась белая свежая кожа. Оба стояли молча, друг подле друга, движимые одним и тем же чувством, и на лицах видна была полная тождественность их равно праздной жизни. Старик перенял детские игры, а ребенок -- стариковское расположение духа, в силу некоего рода договора между двумя разновидностями слабости, между исчезающей силой и силой, готовой развернуться. Вскоре на пороге показалась женщина лет тридцати. Она пряла на ходу. То была овернка, с ярким румянцем, с веселым, открытым выражением, с белыми зубами, с овернским лицом, овернской фигурой, в овернских чепце и платье, с полными овернскими грудями и овернским говором; полное олицетворение страны трудолюбивых нравов, невежества, бережливости и сердечности.
Она поклонилась Рафаэлю; они разговорились; собаки притихли, старик сел на скамью, озаренную солнцем, а ребенок всюду бродил за матерью, не раскрывая рта, но слушая и разглядывая незнакомца.
-- И вы не боитесь тут жить, хозяюшка?
-- Чего нам, сударь, бояться? И кто сможет войти, когда вход загорожен? О, мы ничего не боимся! Притом, -- добавила она, впуская маркиза в самую большую комнату своего жилища, -- что ворам и красть-то у нас?
Она указала на почерневшие от дыма стены, всё украшение которых состояло из расцвеченных синей, красной и зеленой краской картинок, изображавших: "Смерть г-на Кредита", "Страсти Иисуса Христа" и "Гренадеров императорской гвардии"; кроме того, в комнате была старая орехового дерева кровать со столбиками, стол с гнутыми ножками, скамьи, квашня, сало, подвешенное к потолку, горшок с солью, очаг, а на камине пожелтевшие раскрашенные гипсовые фигурки. Выйдя из дома, Рафаэль увидал среди сжал мужчину с мотыкой в руке, который, наклонившись, с любопытством поглядывал на дом.
-- Это хозяин, сударь, -- сказала овернка с обычной у крестьянок усмешкой, -- он пашет там наверху.
-- А старик -- ваш отец?
-- Извините, сударь, это дед нашего хозяина. Вот он весь перед вами: ему сто два года. Что ж, намедни он сводил пешком нашего парнишку в Клермон! Силач он был, а теперь только спит, пьет и ест. Он вечно играет с мальчишкой. Порой тот его затащит в горы, и что ж, он не отстает.
Валантен тотчас же решил жить с этим стариком и мальчишкой, дышать их воздухом, питаться их хлебом, пить их воду, спать их сном и нажить себе такую же кровь, какая текла в их жилах. Причуда умирающего! Превратиться в одного из моллюсков этой скалы, одурманить и спасти хотя бы еще на несколько дней свою раковину казалось ему прообразом индивидуальной морали, безошибочной формулой человеческого существования, прекрасным идеалом жизни, единственной жизнью, истинной жизнью. В его сердце внедрилась мысль, полная эгоизма, поглотившая всю вселенную. Для него не было больше вселенной, вся вселенная перешла в него. Для больных свет начинается у изголовья и оканчивается в ногах кровати. Этот уголок стал кроватью Рафаэля.