-- Я к вашим услугам, приказывайте, -- отвечал я.
-- Вы очень любезны, -- сказала она, пожимая мне руку. -- Поедемте ко мне обедать, и я расскажу вам все, как духовнику.
Итак, эта женщина, столь недоверчивая и скрытная, от которой никто ни слова не слышал о ее делах, хотела посоветоваться со мной.
-- О, как я благословляю теперь то, что вы заставили меня молчать! -- воскликнул я. -- Но я желал бы подвергнуться еще более сильному испытанию.
В это мгновение она выдержала мой страстный взор и не отвергла моего восторга, -- значит она любила меня. Мы приехали к ней. К великому счастию, на дне моего кошелька нашлось чем заплатить извозчику. Я великолепно провел у нее день, провел его наедине с нею. В первый еще раз я видел ее при таких обстоятельствах. До тех пор свет со своей стеснительной вежливостью и холодными обычаями всегда разделял нас, даже во время ее роскошных обедов; но тут я чувствовал себя с нею, как если бы жил под одной кровлей; в известном смысле я обладал ею. Мое непоседливое воображение разрывало путы, устраивало обстоятельства по моему желанию и повергало меня в восторги счастливой любви. Воображая себя ее мужем, я восхищался ею в ничтожных мелочах; я ощущал счастье, даже глядя, как она снимает шаль и шляпу. Она оставила меня на минуту одного и воротилась, оправив волосы, прелестной, как никогда. Ради меня надела она свое очаровательное платье. За обедом она была ко мне необыкновенно внимательна и обнаруживала бесконечную прелесть в тысяче мелочей, которые кажутся ничтожными и составляют, однако, полжизни. Когда мы расположились вдвоем у потрескивающего камина, сидя на полу, окруженные самыми желанными произведениями восточной роскоши, когда я увидел так близко подле себя эту женщину, чья прославленная красота заставляла биться столько сердец, эту непобедимую женщину, беседовавшую со мной и обращавшую на меня всё свое кокетство, -- мое сладострастное блаженство перешло почти в страдание. На свое несчастие, я вспомнил о важной сделке, которую мне предстояло заключить, и вздумал идти на условленное накануне свидание.
-- Как? уже! -- сказала она, видя, что я берусь за шляпу.
Она меня любила. Я, по крайней мере, тому поверил, услышав, как ласково произнесла она эти слова. Чтоб продолжить свое блаженство, я охотно отдал бы два года жизни за каждый час, который она согласилась бы мне подарить. Мое счастие увеличилось на всю сумму, которую я терял. Была полночь, когда она меня отпустила. Тем не менее, на следующий день я упрекал себя за этот героизм, опасаясь лишиться заказа мемуаров, ставшего для меня столь важным; я бросился к Растиньяку, и мы поспешили, чтоб застать еще в постели названного автора моих будущих трудов. Господин Фино прочел мне небольшое условие, где не упоминалось имени моей тетки; я его подписал, и он отсчитал мне пятьдесят экю. Мы позавтракали втроем. Когда я расплатился за новую шляпу, взял шестьдесят ярлыков на обеды по тридцать су и уплатил долги, у меня осталось только тридцать франков; но все житейские затруднения были устранены на несколько дней. Если б я послушался Растиньяка, то мог бы обладать сокровищем, откровенно прибегнув к английской системе. А именно, он хотел устроить для меня кредит и заставить меня делать долги, утверждая, что долги поддерживают кредит. По его мнению, будущее было самым крупным и солидным из всех капиталов в мире. Под залог будущих благ, он рекомендовал меня своему портному, превеликому искуснику, который мог понять, что такое "молодой человек", и не должен был беспокоить меня до женитьбы. С того дня я простился с монастырской и трудолюбивой жизнью, которую вел в течение трех лет. Я стал весьма усердно посещать Федору, где старался своими повадками превзойти наглецов или героев котерии, которые там бывали. Думая, что навсегда избавился от нужды, я вновь обрел свободу духа, затмил соперников и прослыл за человека обольстительного, очаровательного, неотразимого. Однако смышленые люди говорили обо мне: "У такого остроумного человека страсти могут быть только в голове". Они человеколюбиво выхваляли мой ум в ущерб моей чувствительности. "Как он счастлив, что не влюблен! -- восклицали они. -- Влюбись он, не быть ему ни таким веселым, ни задорным!" А между тем я был глуп, как влюбленный, в присутствии Федоры. Наедине с нею я не знал, что сказать, а если говорил, то смеялся над любовью; я был скорбно весел, как придворный, желающий скрьпь жестокую обиду. Наконец, я старался стать необходимым для ее жизни, для ее счастья, для ее тщеславия; я был ее постоянным рабом, непременной игрушкой, готовой к ее услугам. Растратив таким образом день, я возвращался домой, чтоб работать ночью, и спал всего два-три часа по утрам. Но не имея, подобно Растиньяку, привычки к английской системе, я вскоре очутился без единого су. С тех пор, милый друг, в качестве фата без любовных успехов, франта без денег и анонимного влюбленного, я впал снова в положение перебивающегося человека, в холодную и глубокую нужду, тщательно скрытую под обманчивой наружностью роскоши. Вновь почувствовал я прежние мучения, но они уже не были так остры; без сомнения, я попривык к их страшным кризисам. Порою пирожные и чай, столь скупо предлагаемые в салонах, были единственным моим пропитанием. Роскошные обеды графини зачастую насыщали меня на два дня.
Я тратил всё свое время, все свои силы и изощренную наблюдательность на то, чтоб проникнуть глубже в непроницаемый характер Федоры. До тех пор я видел в ней попеременно то самую любящую, то самую бесчувственную из всех женщин, смотря по тому, надежда ли или отчаяние руководили моим мнением; но такие чередования радости и печали стали непереносимы; мне хотелось покончить с этой ужасной борьбой, умертвив любовь. Порой в моей душе вспыхивали зловещие огоньки, и я усматривал пропасть между нами. Графиня оправдывала все мои опасения; мне не удавалось подметить и слезинки в ее глазах. В театре даже трогательная сцена оставляла ее холодной и насмешливой. Она хранила для себя всю изощренность своего ума и не понимала ни счастья, ни несчастья других. Словом, она провела меня. Обрадованный тем, что могу принести жертву ради нее, я почти что унизился, отправляясь навестить своего родственника, герцога де-Наварен, человека себялюбивого, стыдившегося моей бедности; он сделал мне слишком много зла, чтоб не ненавидеть меня, а потому он принял меня с той холодной вежливостью, которая придает жестам и словам оскорбительный оттенок; его беспокойный взгляд возбудил во мне жалость. Я устыдился за него, видя, как он мелочен посреди такого великолепия и ничтожен посреди такой роскоши. Он заговорил со мною о том, что понес значительные убытки на трехпроцентной ренте. Тогда я объяснил ему причину своего прихода. Перемена в его обращении, которое из ледяного мало-помалу превратилось в приветливое, вызвала во мне чувство гадливости. И что же, друг мой, он поспешил к графине, он затер меня.
Федора нашла и для него привороты, и неведомые чары; она пленила его, и без меня устроила то таинственное дело, о котором я не узнал ни слова: я был для нее простым орудием... Она, казалось, более не замечала меня, когда мой кузен бывал у нее, и принимала мои посещения, быть может, с меньшим удовольствием, чем в тот день, когда я был ей представлен. Раз вечером она унизила меня перед герцогом одним из тех жестов и взглядов, которых не в силах передать слово. Я вышел со слезами, строя тысячи планов мщения, придумывая ужасающие акты насилия.
Часто я сопровождал Федору в Опера-Буфф; там, подле нее, весь во власти своей любви, я созерцал ее, предаваясь чарам музыки и истощая душу в двойном наслаждении, состоявшем в том, чтоб любить и отыскивать в музыкальных фразах искусное отображение своих сердечных переживаний. Моя страсть была в воздухе, на сцене; торжествовала всюду, только не над моей возлюбленной. Я брал тогда Федору за руку, изучал ее черты и глаза, добивался слияния наших чувств, той внезапной гармонии, которая, под влиянием музыки, заставляет дрожать в унисон души; но ее рука была нема и глаза ничего не говорили. Когда жар моего сердца, отраженный всеми моими чертами, слишком сильно обжигал ей лицо, она отвечала мне притворной улыбкой, условной фразой, воспроизводимой на устах всех портретов, которые выставляют в Салоне. Она не слушала музыки. Божественные страницы Россини, Чимарозы и Цингарели не напоминали ей никакого чувства, не воспроизводили никаких поэтических минут ее жизни; душа ее была пустыней. Федора выставляла себя тут напоказ, как зрелище посреди зрелища. Ее лорнет беспрерывно бродил по ложам; тревожась в душе, но внешне спокойная, она была жертвой моды; ее ложа, ее шляпка, ее карета, ее особа были для нее всё. Часто встречаются люди колоссального сложения, но у них в теле из бронзы скрывается нежное и чувствительное сердце; у нее же под хрупкой и прелестной оболочкой таилось бронзовое сердце. Мои роковые познания разрывали немало покровов. Если хороший тон состоит в том, чтобы забывать о себе ради других, сохранять в голосе и жестах постоянную ласковость и нравиться другим, вызывая в них довольство собою, то Федора, несмотря на всю свою изощренность, не могла вполне скрьпь признаков плебейского происхождения: ее альтруизм был лукавством; ее манеры не были врожденными, но привиты путем усилий; наконец, ее вежливость отзывалась холопством. И что же, медовые слова графини казались ее любимцам выражением доброты, ее притязательная претенциозность -- благородным энтузиазмом. Я один изучил ее ужимки; я снял с ее внутреннего существа ту тонкую скорлупу, которой довольствуется свет; ее лицемерие было не в силах меня обмануть; я до глубины постиг ее кошачью душу. Когда какой-нибудь простак восхвалял ее или говорил любезности, я за нее стьщился. И всё-таки я ее любил. Я надеялся, что ее лед растает под крылышком любви поэта. Если бы мне удалось возбудить в ее сердце нежность, присущую женщинам, если бы я мог внушить ей благородную самоотверженность, то она стала бы для меня совершенством, превратилась бы в ангела. Я любил ее, как мужчина, как влюбленный, как художник, а для того чтобы обладать ею, следовало не любить ее; напыщенный фат или холодный, расчетливый человек, быть может, и восторжествовали бы над нею. Кичливая, склонная ко всяким козням, она, без сомнения, вняла бы голосу тщеславия, позволила бы запугать себя в сетях интриги; над ней бы властвовал сухой и ледяной мужчина. Едкая боль глубоко впивалась в мою душу, когда Федора обнаруживала передо мною свой эгоизм. Я с горестью предвидел, что она когда-нибудь очутится в жизни одинокой, не имея кому протянуть руку, не встречая дружеских глаз, в которые могла бы заглянуть. Раз вечером у меня хватило смелости в живых красках изобразить ей ее пустую, одинокую и печальную старость. На это описание ужасной мести обманутой природы Федора ответила мне страшными словами.