В избу вошел Киндей. За ним второй человек. «Брат Крискент», — догадался Егор. Такой же буйнобородый, черный, на Киндея очень похож, но без простоватости в лице и в движениях и постарше. Упрямые брови, недоверчивый, тяжелый взгляд — страшный лик.
Оба кержака покрестились большими крестами. Перед иконами трижды склонились, ударили костяшками пальцев об пол. Крискент повернулся, воткнул взгляд в Егора.
Мужик не переставал вопить, пока братья молились, не мог остановиться:
— Из наших я дольше всех вытерпел. Кто горловой болезнью помер, кто руки на себя наложил. Два года, пойми, — нет, ты пойми. Ни дня, ни ночи. Варил его, проклятое, — в печи-то не уголь березовый — тело мое горело. Мехами-то не воздух — душу свою качал. Страшно конца своего ждать. Повесился я. Веревку сам сплел, по ниточке надрал. И повесился. Открыл глаза — звезды. Живой, не живой — не знаю. На шее веревка. На болото меня выбросили, как собаку дохлую. Ай, Акинфий, ужо тебе, ненасытному душегубцу! Я живой! Изобличу тебя.
Крискент, не слушая, шагнул к Егору. Егор встал.
— Чей будешь? — И давил взглядом.
— Верхотурский государственный крестьянин. На Чусову-реку шел, к сплаву барок, отбился от товарищей, плутал в лесу.
«Только бы за дверь — уйду», — думал Егор.
— Прошел караван-то.
— Надо быть, теперь прошел, — согласился Егор. Чуял, что не поверил ему Крискент. «А пусть. Паспорта не просит: по-ихнему, по-кержацки, — антихристова печать».