Эти строки написаны ею всего за несколько месяцев до смерти, когда и в печати и в мире художников о ней уже говорили как о первоклассном таланте, от которого, в виду ее молодости, можно ожидать целого ряда гениальных произведений. Но сама Башкирцева, видела себя только накануне настоящего труда, бесконечно далекой от того, что могло бы хоть сколько-нибудь удовлетворить ее благородное честолюбие.

И трудно было бы привести пример такой суровой, такой жестокой требовательности к себе, какая таилась глубоко в душе этой замечательной русской женщины. Малейший подъем настроения и веры в свои силы она искупала муками глубокого, никому неведомого отчаяния, — и не раз у нее являлось желание умереть. В эти моменты отчаяния она не раз готова признать себя жалкой бездарностью, которой только и остается выйти замуж за какого-нибудь «советника» и «быть как все». Но тут же бесплодная и банальная жизнь этих «всех» внушает ей чувство глубокого отвращения, — ведь она их достаточно наблюдала в окружавшем ее «избранном» обществе! Огромный запас благородных сил ума и души берет верх, — и она с удвоенной энергией берется за работу.

Все свое время, все свои помыслы она отдавала страстно любимому ею искусству. Ему она и в последний момент своей кратковременной жизни посвящает свою уже угасающую мысль. Казалось бы, что искусство должно было поглотить ее всю, без остатка. Однако, у Башкирцевой всегда хватало сил на удовлетворение других запросов своей богато одаренной индивидуальности, — и удовлетворяла она их не по-дилетантски. Она не только читала, — она изучала в подлинниках, из первых рук, шедевры человеческого ума: когда Франсуа Коппэ, незадолго до ее смерти, нанес ей первый и единственный визит, он застал ее за чтением в подлиннике самых возвышенных и глубоких страниц Платона.

Эта упорная умственная работа коренным образом повлияла на всю ту систему понятий и представлений, которую она унаследовала от воспитавшей ее среды. Весь строй ее миросозерцания становится совершенно иным, и ломка идет таким же лихорадочно быстрым темпом, как и вся ее внутренняя жизнь. Но и здесь, в сфере умственной жизни, Башкирцева прежде всего художник. Как художник она судит и о таких политических деятелях, как Гамбетта и Клемансо. Когда умер Гамбетта, она с чувством искренней скорби восклицает: «да, Гамбетта был поэзией и разумом нашего поколения!» А когда Клемансо в палате депутатов произнес однажды речь об избираемости судей, то ее прежде всего поражает художественная сила ясности и точности выражений. «Здесь все сжато, как в любой картине Гольбейна»!

Эта жажда ясности, точности и ничем не прикрашенной жизненной правды руководила ею и как художницей, и как автором «Дневника». Уловить «натуру» во всей ее «грандиозной простоте» — вот ее собственная формула, в которую она не раз облекала свои требования, как от искусства, так и от литературы. В Бальзаке она видела конечное завершение этой «грандиозной простоты», а Золя она называет не иначе, как «гигантом». «Я читаю Золя и боготворю его», пишет она незадолго до своей смерти. А в отдельно изданном томе «Lettres de М. Baschkirtzeff» мы находим единственное письмо ее к Золя, где она пишет ему: «Вы великий ученый и великий художник. Но что меня больше всего восхищает в Вас, так это Ваша страстная любовь к истине и правде».

Та же основная черта интеллектуального и художественного темперамента Башкирцевой проглядывает и в ее оценке Мишле и Тэна. Возвышенность исторического миросозерцания и благородный идеализм Мишле произвели на нее сильное впечатление. Но он казался ей туманным и вычурным. Напротив, в суровом Тэне она высоко ценила ту же неподкупную, как ей казалось, правду жизни и «натуры», которая ее поражала в Золя. И не Мишле научил ее оценить грандиозную эпопею конца XVIII века, — это сделал Тэн, вопреки своему собственному желанию.

Не подлежит никакому сомнению, что именно на почве этих художественных и литературных симпатий вырос и тот эпизод в жизни Башкирцевой, который французские издатели предлагаемой книги назвали «Головной идиллией».

Мы разумеем ее переписку с Ги де-Мопассаном.

При тех требованиях, какие предъявляла Башкирцева к искусству и литературе, произведения Ги де-Мопассана должны были показаться ей настоящим художественным откровением. Мы безусловно должны поверить ее искренности, когда она в первом же письме своем заявляет ему, что чтение его произведений доставляет ей чувство блаженства. Это, действительно, не фраза. Сжатость, простота, необыкновенный дар проникновения в самые отдаленные глубины человеческой души, видимый скептицизм и равнодушие, за которыми таилась страстная жажда жизни, — все это неизбежно должно было поразить и ослепить такую натуру, как Башкирцева. А глубокая скорбь, которая проникает собою даже самый цинизм Мопассана, — эта глубокая скорбь составляла затаенную, интимную часть ее собственной души. Уже в 16 лет она пишет своей матери, что «ничто, ничто не сможет заглушить пожирающую меня печаль и скорбь». А позднее у нее в минуты откровенности вырывается следующее глубоко искреннее признание: «жизнь — это сплошная, беспрерывная ткань бедствий и печалей. Говорю это теперь так же серьезно, как говорила это в самые радостные минуты своей жизни».

Подобно Мопассану, она тоже везде и во всем открывала «человеческую низость». Как она сама выражается, она воспринимала эту низость «кончиком уха» и в родстве, и в дружбе, и во всех человеческих отношениях — везде, в конце концов, блеснет то жадность, то глупость, то зависть, то несправедливость, то просто на просто подлость. А главное — ссылается она уже прямо на Мопассана — человек всегда и везде бесконечно одинок. И тем не менее она так же любила эту «беспрерывную ткань бедствий и печалей», как любил ее Мопассан.