Мурузи был известен своей преданностью Порте, своим всемогуществом в ее советах, и в тоже время пользовался любовью своих единоверцев, потому что он покровительствовал училищам, больницам, и всеми средствами старался улучить состояние народа и тяжкую его участь. Этеристы ( Этерист от этерия, общество, братство; так назвались те, которые первые замыслили и приготовили отложение Греции от турецкого владычества.) потеряли надежду привлечь Драгомана Порты в свое общество, а содействие Мурузи могло быть[122] для них весьма важно, по влиянию его и на дела правительства и на народные умы. Останется неизвестным: вверили ли они ему свои смелые планы, или боялись преданности его Порте, или даже включили его в список своих жертв; потому что доселе не объяснилось странное обстоятельство, причинившее его казнь. -- Мятеж вспыхнул в Дунайских Княжествах, и казни начались в Константинополе. Диван был извещен от одного европейского посланника о существовании обширного заговора, которого ветви обнимали все области европейской Турции, в котором участвовало все высшее сословие греков. Со дня на день ожидали известий из Мореи и Эпира, где еще кипел бунт Али-Паши. Мурузи в долгой аудиенции у верховного визиря рассуждал о средствах к сохранению спокойствия, и визирь остался весьма доволен им, еще более убедился в искренней его преданности Порте и непоколебимой верности, и возобновил ему уверения высокой к нему благосклонности Девлета (Т. е. благополучия; так называется у турок Правительство.). Он выходил из дворца Визиря, когда у самого[123] подъезда кто-то подошел, вручил ему письмо, и исчез в толпе. Мурузи распечатал и прочитал: письмо было без подписи; но в нем тайное общество вызывало его принять участие в общем деле его единоверцев; оно говорило о ненависти всего греческого народа к турецкому владычеству, о готовности всех областей восстать при первом призыве к оружию, о заготовленных средствах, запасах оружий и казны, об общем желании христианской Европы видеть освобождении Греции, и пр. Мурузи нашелся в самом критическом положении; утаить письмо, поданное ему при всей свите визиря, было невозможно; притом, опытный в турецкой политике, он подозревал: не сети ли это, расставленные ему каким-нибудь тайным врагом, может статься самим визирем. Он понял, что ему оставалось одно только: возвратиться к Визирю, и с спокойствием человека, уверенного в своей невинности, представить ему письмо. Визирь его выслушал, и когда Мурузи объяснил ему содержание письма, сам сказал ему, что это сделано с явным намерением лишить его доверенности Девлета, но что он не должен[124] ничего опасаться. Он препоручил ему перевести это письмо, для представления султану. Мурузи перевел письмо, но смягчил некоторые выражения, слишком оскорбительные для мусульманского самолюбия, и пропустил фразу, обвинявшую всех, сколько-нибудь значащих людей из его единоверцев, духовных, светских и всякого звания, в участии в заговоре. Он боялся пробудить этой фразой кровавые подозрения Порты, и отдать в руки палачей многие тысячи несчастных. Эта фраза его погубила. Роковое письмо было представлено с переводом, но визирь послал его и к другому драгоману, армянину, для перевода, чтобы потом проверить. Пропущенная фраза и смягченный перевод других сделались несомненными уликами великого драгомана в измене и сообщничестве с заговорщиками. Визирь предстал султану с обвинением на того, кто накануне пользовался всей доверенностью Порты. Говорят, что султан пришел в один из тех ужасных припадков гнева и злобы, которым он подвержен, которые оставили столько кровавых страниц в его истории; его деспотическая[125] благосклонность обратилась в жажду мести. Турецкое правосудие не любит слушать обвиненного и его оправданий; одного подозрения достаточно, чтобы покатилась голова первого вельможи. Мурузи был отведен в тюрьму, и на другое утро, пред киоском Сераля, исполнена его казнь; а в киоске за решеткой сидел султан, чтобы насытить свою месть видом крови. Та же участь настигла и брата его.

Затем последовало повеление отобрать оружие у греков. Турки забыли и военную свою гордость, и то что их народонаселение впятеро более греческого, и опасались мятежа мирных райя, купцов и ремесленников, в столице оттоманской Империи. Все дома были осмотрены, обысканы; снимали черепицы с кровель, чтобы отыскать под ними ружья и сабли. Но отбирались не одни ружья и сабли, но самые поварские ножи большого размера, вертела, топоры. Турки, не употребляющие вилок и ножей, подозрительно смотрели в буфетах греческих домов на собрание стольких кинжалов. В одном дом на Босфоре найдена заржавшая, разбитая пушка, которая служила прежде балластом на купеческом судне, и была забыта[126] в саду под осенними листьями. Хозяин дома, богатый банкир, его сын его брат, его зять были казнены, все их имение конфисковано, и в ефта, или ярлыке, который обыкновенно привешивается к трупу преступника, было сказано, что они готовили артиллерию для взятия Босфорских крепостей. Удвоены стражи в арсенале; опасались, что греки сожгут корабли; железная цепь обтянула разоруженный флот, прикрепленная к плавучим сторожевым будкам, и дикие перекликания часовых держали весь город в тревоге. В продолжение двух месяцев вся столица представила обширное лобное место, и часто фанатизм народа, не довольствуясь зрелищами казней даваемыми от правительства, искал еще в домах и на улицах темных жертв для насыщения своей мести.

Султанским хатишерифом повелевалось всем правоверным вооружиться, а кто знает турецкую чернь, особенно каково было ее неистовство до истребления янычар, тот только может представить себе картину Константинополя в ту эпоху. Не было улицы, в которой бы не совершалось ежедневно[127] несколько казней и несколько убийств. Диван решил, подобно якобинцам французской революции, снять все головы, которые были выше толпы. Как бы в насмешку над целым народонаселением, которое беззащитное лежало, как трепетная жертва, под секирой палача и под ятаганом бродяги, придумывались самые чудные предлоги для казней. Какому-то архитектору за год пред тем были препоручены разные постройки в адмиралтействе; он их выполнил со вкусом, с прочностью, с удобством, и заслужил благосклонное внимание самого султана. Его повесили на этих же зданиях, и написали в его ефта, что он с таким усердием и так хорошо все выстроил, в надежде, что они перейдут скоро во власть гяуров (Может быть покажутся читателю невероятными подобные черты; но могу его уверить, что все это точно, и не основывается на народных сказаниях, обыкновенно преувеличенных, но на фактах.).

Все это было только началом других ужасов, которые превзошли самые робкие ожидания. Наступал Светлый праздник: он с незапамятных годов был для греков эпохой[128] свободы и увеселений, вовсе несовместных с их рабством, и с притеснительным надзором турецкой полиции. Ежегодно султан жаловал греческой церкви фирман, в силу коего крепостные ворота оставались отворенными в ночи, когда народ соединялся в храмах. Богослужение было совершенно свободно в Страстную и в Светлую недели. Во все продолжение праздников народ гулял в городе и в предместьях, не опасаясь оскорбительной встречи с турецкой полицией; даже вельможи старались в это время не проезжать чрез греческие кварталы, чтобы не тревожить своим появлением веселящейся толпы. И как жадно эта толпа предавалась наследственной своей страсти к увеселениям! -- По улицам столицы раздавались песни; хороводы простого народа обходили их с музыкой, в праздничных платьях, и пред домами почетных лиц плясали свои народные пляски. Даже яркие цвета в одежде, так строго запрещенные всем классам райя, тогда позволялись, и женщины могли выходить из домов без плащей и покрывал. При этой свободе христианского народонаселения вы бы[129] вспомнили эпоху его владычества в первой столице христианства, или, может быть, тот праздник древнего Рима, в который рабы на срочное время снимали свои оковы.

Но в эпоху, о которой я говорю, народ оглушенный казнями, не думал уже о своих увеселениях; и кто мог плясать на улицах облитых кровью, и петь песни под окнами домов, в коих раздавался, еще плачь осиротелых семействе? Все думали только о своей безопасности, и Порта приготовила для этого праздника христианам всего государства зрелище, превратившее праздник в день всенародного плача.

При первом известии о мятежах Дунайских княжеств, патриарх Григорий, который в третий уже раз занимал Вселенский престол (он два раза был сослан в заточение), к которому народ питал глубокое благоговение, по его добродетелям, достойным его сана, был призван к Порте, и получил повеление отлучить от Церкви и предать проклятию Александра Ипсиланти и его сообщников; это было исполнено, потому что угнетенная вера делалась орудием политики[130] Дивана. Его спросили также: не имеет ли он подозрения на Морею, которая столько раз уже пыталась сбросить с себя Оттоманское владычество? Патриарх знал, что одно колебание его в ответе вызвало бы тысячу насильственных мер подозрительного Дивана против целого народа, и смело уверил визиря, что в Морее народ был совершенно спокоен, и Порта ничего не должна была опасаться с этой стороны. Чрез несколько времени прискакал гонец с известием о восстании Мореи известие удержано в тайне, но патриарх опять был призван и допрошен: не имеет ли новостей из Пелопонеза. Патриарх показал полученные им от разных епископов письма, в коих ничего не упоминалось о мятежах, потому что они были старее известий полученных с последним гонцом, и не дошедших еще до патриарха. Он был отпущен весьма милостиво; это было в четверток Страстной недели; ему выдали по обыкновению фирман о разрешении праздновать Пасху. На другой день разнесся слух о восстании мореотов; патриарх понял к чему клонились вопросы визиря, и понял, что судьба[131] его решена. Притом же в это время одно греческое семейство, арестованное Портой и вверенное присмотру патриарха, успело напоить двух монахов, приставленных к нему, (потому что патриарх не хотел приставить к беззащитным женщинам янычар из своей стражи) и тайно убежало из Константинополя. Наступило Светлое Воскресение; глубокое уныние царствовало в народе; патриарх служил заутреню с полным синодом, по древнему обычаю, но едва несколько сот христиан присутствовали при этом торжестве, в котором обыкновенно до 15,000 народу сбирались в Патриаршем соборе, и покрывали двор, окружные улицы, окна и крыши соседних домов, чтобы принять из уст Вселенского святителя слово благовести, при коем миллионы пленного народа обнимались как братия, и запечатлевали им этот общий союз, составляющий из рассеянных и загнанных племен и семей один народ, под покровом одной церкви. Носились слухи, что турки решились истребить все племя греков, и ждали соединения его в церквах, в заутрене, что бы начать кровопролитие, и сжечь[132] кварталы занятые им. Те, кои не верили рассказам робких своих единоверцев, ожидали других несчастий.

В 8 часов утра, в воскресение, патриарх служил святую литургию; вошли в церковь чауши, посланные с повелением представить его Высокой Порте; он был на алтаре, и послал им сказать, чтобы они подождали; они не смели не повиноваться, пораженные величием его, когда он показался у царских дверей в полном облачении, продолжая совершение таинств. По окончании Божественной литургии, приобщившись Св. даров, патриарх со всем Синодом и с другими почетными лицами зашел в свою залу, и в совершенном спокойствии разговелся; на лицах всех его окружавших изображалась кручина мучительного предчувствия о его судьбе; он увещевал их забыть все земные скорби, в радостный день первого христианского праздника, при ликованиях церкви, и пребывать твердыми, как были первые христиане в дни гонений, и подобно им возложить упование на Спасителя. Потом он раздал, по старому обычаю, своеручно всем, по красному и по золотому яйцу, простился с[133] ними, дал последние наставления своим приближенным, и с верою мученика вышел к ожидавшим его туркам. В тоже время были взяты под стражу три митрополита, которые разделили его участь.

Еще многие утешали себя надеждой, что его ожидала временная опала и заточение, потому что уже два века не было примера казни этого духовного и политического главы народа; во все время владычества турок только при Магомете IV, исступленном тиране, который во все свое царствование топил, резал и душил свои народ, видели пример казни патриарха (Два патриарха были при нем повешены, в 1641 и 1657 гг.). Притом важность сана этого святителя, который был единственным посредником между Портой и своим народом, который пользовался привилегиями первых вельмож, и был окружен их пышностью и величием, и даже почетной стражей из янычар, внушали самим туркам глубокое уважение к его особ, которое еще более увеличивалось при строгости нравов и добродетелях патриарха Григория, и даже[134]

при его летах и наружности, которая могла служить типом первых святителей православной церкви.

Во втором часу по полудни пристал к пристани Фенер-Скелесси, недалеко от Патриаршей церкви, каик, в котором сидели с патриархом четыре чауша и палач. Тогда открылась вся ужасная истина народу, колеблемому между страхом и надеждою. Руки патриарха были связаны за спиною; я видел его, когда чауши помогали ему выйти из каика; тоже самое выражение покоя и благочестия, которое все видели на его лице, когда он сидел на престоле Златоустого, которое сохранилось и по смерти его. Даже эти турки, занятые в ту эпоху ежедневным исполнением казней, фанатики еще более распаленные парами крови, не могли не окружать его некоторым почтением. Его повели в ближний кофейный дом, между тем как палач пошел искать веревки, и приготовить подмостки для виселицы. Чрез полчаса возвратился палач, и повел смиренную жертву. Расстояние от пристани до патриаршей церкви не более двух сот шагов; палач шел впереди, за ним патриарх,[135] потом чауши. Через архитрав ворот Патриаршего двора была перекинута веревка; несколько константинопольских евреев, искавших случая выказать свою ненависть к христианам, содействовали палачу в его приготовлениях, как будто для того, чтобы эта картина могла разительнее напомнить первого небесного мученика небесной веры; христиане стояли поодаль, и на их лицах вы бы увидели оцепенение страха, и печаль, которая не смела выразиться ни вздохом ни слезою; из полуотворенных окон окружных домов, с боязнью и с любопытством, глядели женщины и дети. Когда все было готово, палач стал снимать верхнее платье с патриарха, и шарить в карманах. Патриарх сохранял свое всегдашнее спокойствие, и пред поносной смертью взгляд его выражал благость христианина, прощающего врагам своим. Он однажды только взглянул на Патриаршие здания, на ворота, под коими народ проходил всегда с благоговением, и которые обращались в виселицу; лице его смутилось; но когда палач развязал его руки, он перекрестился, с кротостью просил его подождать несколько[136] минут; стал на колена лицом к своей церкви, и совершил свою последнюю земную молитву. Он боялся бросить прощальный взор пастыря к осиротелому стаду, послать благословение мученика к немногим христианам, свидетелям его смерти: этим он мог подать повод к обвинению их в участии в воображаемых его преступлениях. Через минуту палач, проворно как зверь, соскочил с подмосток, сбил их, и мученик висел на воздухе. Христиане, проходя мимо, в полголоса шептали молитвы, и боялись поднять взоры, а евреи ругались над ними.