Мы, Боткин, любим друг друга; но наша любовь -- огонь, который должен питаться сам собою, без внешней поддержки. О если бы ему масла внешних общественных интересов! Да, я часто охлаждаюсь к тебе, часто и подолгу забываю о твоем существовании, но это потому, что я о своем собственном помню только по апатии, по голоду и холоду, по досаде и скрежету зубов. Согласись, что как бы много ни любили мы другого, но себя все больше любим: так можно ли требовать от того, кто не любит себя, чтоб он любил другого?.. Но первая светлая минута любви и грусти -- и ты первый тут, со мною -- я вижу твою обаятельную улыбку, слышу твой елейный голос, твои вкрадчивые, мягкие, женственные манеры, -- и ты передаешь мне содержание "Пионеров", объясняешь греческие мифы или рассказываешь процесс Банкаля, а я слушаю, не наслушаюсь, сердце рвется к тебе, а на глазах трепещут слезы исступления...8 Блеснет ли в уме новая мысль, потрясутся ли струны сердца новым ощущением -- тебе бы передал его, -- и если бы ты знал, сколько мыслей и чувств остаются никому не переданные, потому только, что тебя нет со мною, чтобы я тотчас же бы мог передать тебе их во всей их свежести... Я не один, это правда; у меня есть кружок, состоящий из благороднейших людей, которых от души люблю и уважаю и которые, может быть, еще более любят и уважают меня, но я один, потому что тебя нет со мною...9 Даже, мучась пустотою жизни, лежа или ходя в апатии, лишь увижу в окно почтальона -- сердце забьется порывисто -- я бегу -- и если бы ты знал, какое глубокое огорчение, когда или не ко мне или не от тебя!.. Сегодня Кирюша10, оставшись наедине, с каким-то странным видом, подал мне твой портрет -- я просиял, ожил и -- но довольно: Кирюша начал шутить над твоими неосновательными подозрениями; а ты, о, москводушный, а ты мог думать, что, может быть, твой портрет и не нужен мне!.. Но я не сержусь на тебя: напротив, признаюсь в грехе (о, люди -- порождения крокодиловы!), мне приятно, что ты... но стыдно докончить фразу -- боюсь впасть в нежности... Сколько писем было у меня написано к тебе -- в голове, и, если бы их можно было послать к тебе, не беря в руки пера, от которого болят мои руки, если бы я умел писать коротко, -- не одно горячее письмо получил бы ты от меня в Нижнем. Портрет твой удался -- ты на нем, как живой -- вся душа твоя, твои глаза и грустно-любовно сжатые губы -- страх хотелось поцеловать, но я дик (или стал дик) на слишком живые излияния чувств и почему-то посовестился в присутствии Кирюши.

Социальность, социальность -- или смерть! Вот девиз мой. Что мне в том, что живет общее, когда страдает личность? Что мне в том, что гений на земле живет в небе, когда толпа валяется в грязи? Что мне в том, что я понимаю идею, что мне открыт мир идеи в искусстве, в религии, в истории, когда я не могу этим делиться со всеми, кто должен быть моими братьями, по человечеству, моими ближними во Христе, но кто -- мне чужие и враги по своему невежеству? Что мне в том, что для избранных есть блаженство, когда большая часть и не подозревает его возможности? Прочь же от меня блаженство, если оно достояние мне одному из тысяч! Не хочу я его, если оно у меня не общее с меньшими братиями моими! Сердце мое обливается кровью и судорожно содрагается при взгляде на толпу и ее представителей. Горе, тяжелое горе овладевает мною при виде и босоногих мальчишек, играющих на улице в бабки, и оборванных нищих, и пьяного извозчика, и идущего с развода солдата, и бегущего с портфелем под мышкой чиновника, и довольного собою офицера, и гордого вельможи. Подавши грош солдату, я чуть не плачу, подавши грош нищей, я бегу от нее, как будто сделавши худое дело и как будто не желая слышать шелеста собственных шагов своих. И это жизнь: сидеть на улице в лохмотьях, с идиотским выражением на лице, набирать днем несколько грошей, а вечером пропить их в кабаке -- и люди это видят, и никому до этого нет дела! Не знаю, что со мною делается, но иногда с сокрушительною тоскою смотрю я по нескольку минут на девку11.......... и ее бессмысленная улыбка, печать разврата во всей непосредственности рвет мне душу, особенно, если она хороша собою. Рядом со мною живет довольно достаточный чиновник, который так оевропеился, что, когда его жена едет в баню, он нанимает ей карету; недавно узнал я, что [он] разбил ей зубы и губы, таскал ее за волосы по полу и бил липками за то, что она не приготовила к кофею хороших сливок; а она родила ему человек шесть детей, и мне всегда тяжело было встречаться с нею, видеть ее бледное, изнеможенное лицо, с печатью страдания от тирании. Выслушав эту историю, я заскрежетал зубами -- и сжечь злодея на малом огне казалось мне слишком легкою казнию, и я проклял свое бессилие, что не мог пойти и убить его, как собаку. И это общество, на разумных началах существующее, явление действительности! А сколько таких мужей, таких семейств! Сколько прекрасных женственных созданий, рукою дражайших родителей бросаемых на растление скотам вследствие расчета или бессознательности! И после этого имеет ли право ч е ловек забываться в искусстве, в знании! Я ожесточен против всех субстанциальных начал, связывающих, в качестве верования, волю человека! Отрицание -- мой бог. В истории мои герои -- разрушители старого -- Лютер, Вольтер, энциклопедисты, террористы, Байрон ("Каин") и т. п. Рассудок для меня теперь выше разумности (разумеется -- непосредственной), и потому мне отраднее кощунства Вольтера, чем признание авторитета религии, общества, кого бы то ни было! Знаю, что средние века -- великая эпоха, понимаю святость, поэзию, грандиозность религиозности средних веков; но мне приятнее XVIII век -- эпоха падения религии: в средние века жгли на кострах еретиков, вольнодумцев, колдунов; в XVIII -- рубили на гильотине головы аристократам, попам и другим врагам бога, разума и человечности. И настанет время -- я горячо верю этому, настанет время, когда никого не будут жечь, никому не будут рубить головы, когда преступник, как милости и спасения, будет молить себе казни, и не будет ему казни, но жизнь останется ему в казнь, как теперь смерть; когда не будет бессмысленных форм и обрядов, не будет договоров и условий на чувство, не будет долга и обязанностей, и воля будет уступать не воле, а одной любви; когда не будет мужей и жен, а будут любовники и любовницы, и когда любовница придет к любовнику и скажет: "я люблю другого", любовник ответит: "я не могу быть счастлив без тебя, я буду страдать всю жизнь; но ступай к тому, кого ты любишь", и не примет ее жертвы, если по великодушию она захочет остаться с ним, но, подобно богу, скажет ей: хочу милости, а не жертвы... Женщина не будет рабою общества и мужчины, но, подобно мужчине, свободно будет предаваться своей склонности, не теряя доброго имени, этого чудовища -- условного понятия. Не будет богатых, не будет бедных, ни царей и подданных, но будут братья, будут люди, и, по глаголу апостола Павла, Христос даст свою власть отцу, а отец-разум снова воцарится, но уже в новом небе и над новою землею. Не думай, чтобы я мыслил рассудочно: нет, я не отвергаю прошедшего, не отвергаю истории -- вижу в них необходимое и разумное развитие идеи; хочу золотого века, но не прежнего, бессознательного, животного золотого века, но приготовленного обществом, законами, браком, словом, всем, что было в свое время необходимо, но что теперь глупо и пошло. Боткин, ведь ты веришь, что я, как бы ты ни поступил со мною дурно, не дам тебе оплеухи, как Катков Бакунину12 (с которым потом опять сошелся), и я верю, что и ты ни в каком случае не поступишь со мною так: что же гарантирует нас -- неужели полиция и законы? -- Нет, в наших отношениях не нужны они -- нас гарантирует разумное сознание, воспитание в социальности. Ты скажешь -- натура? Нет, по крайней мере, я знаю, что с моей натурою, назад тому лет 50, почитая себя оскорбленным тобою, я был бы способен зарезать тебя сонного, именно потому, что любил бы тебя более других. Но в наше время и Отелло не удушил бы Дездемоны даже и тогда, когда б она сама созналась в измене13. Но почему же мы очеловечились до такой степени, когда вокруг нас целые миллионы пресмыкаются в животности?-- Опять натура? -- Так? Следовательно, для низших натур невозможно очеловечение? -- Вздор -- хула на духа! Светский пустой человек жертвует жизнию за честь, из труса становится храбрецом на дуэли, не платя ремесленнику кровавым потом заработанных денег, делается нищим и платит карточный долг: что побуждает его к этому? -- Общественное мнение? Что же сделает из него общественное мнение, если оно будет разумно вполне? -- К тому же, воспитание всегда делает нас или выше или ниже нашей натуры, да, сверх того, с нравственным улучшением должно возникнуть и физическое улучшение человека. И это сделается через социал ь ность. И потому нет ничего выше и благороднее, как способствовать ее развитию и ходу. Но смешно и думать, что это может сделаться само собою, временем, без насильственных переворотов, без крови. Люди так глупы, что их насильно надо вести к счастию. Да и что кровь тысячей в сравнении с унижением и страданием миллионов. К тому же: fiat justitia -- pereat muadtis!14 Я читаю Тьера -- как -- узнаешь от Ханенки. Новый мир открылся предо мною. Я все думал, что понимаю революцию -- вздор -- только начинаю понимать15. Лучшего люди ничего не сделают. Великая нация французы. Гибнет Польша, ее жгут, колесуют -- Европе нет и нужды, все молчит, только толпы черни французской окружают на улицах гнусное исчадие ада Людовика-Филиппа с воплями: la Pologne, la Pologne! Чудный народ! -- что ж ему Гекуба? 16 Боткин, по твоему совету, прочел я всего Плутарха: порадуй, потешь меня: посвяти дня три на Беранже -- великий, мировой поэт, французский Шиллер, который стоит немецкого, христианнейший поэт, любимейший из учеников Христа! Разум и сознание -- вот в чем достоинство и блаженство человека; для меня видеть человека в позорном счастии непосредственности -- все равно, что дьяволу видеть молящуюся невинность: без рефлексии, без раскаяния, разрушаю я, где и как только могу, непосредственность -- и мне мало нужды, если этот человек должен погибнуть в чуждой ему сфере рефлексии, пусть погибнет... Я ругал тебя за Кульчицкого, что ты оставил его в теплой вере в мужичка с бородкою, который [сидя на мягком облачке, б.... под себя, окруженный сонмами серафимов и херувимов]17 свою силу считает правом, а свои громы и молнии -- разумными доказательствами. Мне было отрадно, в глазах Кульчицкого, плевать ему в его гнусную бороду.

Кстати о Кульчицком. Тяжело ли мне или легко было видеть его у себя -- я бы почел подлостию не пригласить его к себе потому только, что тебе это было приятно, а по его расчетам важно, и мне странно, что из этого обстоятельства ты сделал вопрос. Фу, к чорту, Боткин, да после этого мне страшно будет, в крайней нужде, попросить у тебя целкового, а я перебрал тысячи. Да что ж это за дружба, которая не хочет сделать никакого пожертвования? Не только Кульчицкого, но если бы тебе нужно было навязать на меня и кого-нибудь из таких, кого бы ты и сам не мог видеть с особенным удовольствием, и тогда бы, конечно, не рад, но что же делать; а о Кульчицком не должно бы быть и вопроса. Если я не пригласил его к себе с первого же раза, так потому, что у меня уже жили двое -- кн. Козловский и Ханенко; но если бы он остановился не у хозяйки Кирюши, -- я бы непременно пригласил его и притом так, что он не мог бы отказаться. Прекрасный человек -- я полюбил его от души. Конечно, не обошлось без грубостей, но вольно же ему обретаться в ненавистной непосредственности. Он неглубок и недалек; но дай бог побольше таких людей. Он человечен -- этого довольно, чтобы любить его. Он любит, обожает тебя, и моя рука всегда готова пожать от души его руку. Как он мило передразнивает тебя -- до того, что перенял твои манеры.

Что за дивная повесть Кудрявцева -- какое мастерство, какая художественность -- и все-таки эта повесть не понравилась мне. Начинаю бояться за себя -- у меня рождается какая-то враждебность против объективных созданий искусства. В другое время поговорю об этом побольше. Теперь некогда. Поклонись милому Петру Николаевичу18 -- вот еще человек, к которому любовь моя похожа на страсть. В декабре увижу обоих вас. Когда придется увидеть милого Кольцова? Его положение плохо. Приезд Ключникова обрадовал меня так, как я не ожидал.

Рекомендую тебе подателя сего послания -- Ивана Ивановича Ханенко. Прекрасный, благородный, чудесный человек, рожденный для идеи, но гибнущий в естественной непотребности. Это тем досаднее, что знает, злодей, славно по-немецки. Прими его, как брата моего сердца, и, пуще всего, натолкни его на немецкие книги, которые могут познакомить его с духом Гегеля. Он человек достаточный и может купить. Возьми его в руки и буди, буди, пока не проснется. Вслед за этим письмом получишь другое по почте. Прощай -- пиши, бога ради. Ржевский был в Прямухине -- говорит, что Александра Александровна процветает -- полна и здорова, а у Татьяны Александровны чуть ли не чахотка19. Это меня огорчило. Прощай.

Твой В. Белинский.

ПИСЬМО К А. И. ГЕРЦЕНУ

26 ЯНВАРЯ 1845 Г.

Спб. 1845, января 261

Спасибо тебе, добрый мой Герцен, за память о приятеле. Твои письма всегда доставляют мне большое удовольствие. В них всегда так много какого-то добродушного юмору, который хоть на минуту выведет из апатии и возбудит добродушный смех. Только при последнем письме я немного подосадовал на тебя. В одно прекрасное утро, когда в одиннадцать часов утра в комнате было темно, как в погребе, слышу звонок -- кухарка (она же камердинер) докладывает, что меня спрашивает г. Герц. У меня вздрогнуло сердце: как, Герцен? Быть не может -- субъект запрещенный, изгнанный из Петербурга за вольные мысли о будочниках2, -- притом же он оборвал бы звонок, залился бы хохотом и, снимая шубу, отпустил бы кухарке с полсотни острот -- нет, это не он! Входит юноша с московским румянцем на щеках, передает мне письмо и поклоны от Герцена и Грановского. Распечатываю письмо, думая, что первые же строки скажут мне, что за птица доставитель письма. Ничуть не бывало -- о нем ни слова! Вести г. Герца о лекциях Шевырки, о фуроре, который они произвели в зернистой московской публике, о рукоплесканиях, которыми прерывается каждое слово этого московского скверноуста, -- все это меня не удавило нисколько; я увидел в этом повторение истории с лекциями Грановского. Наша публика -- мещанин во дворянстве: ее лишь бы пригласили в парадно-освещенную залу, а уж она из благодарности, что ее, холопа, пустили в барские хоромы, непременно останется всем довольною. Для нее хорош и Грановский, да недурен и Шевырев; интересен Вильмен, да любопытен и Греч. Лучшим она всегда считает того, кто читал последний. Иначе и быть не может, и винить ее за это нельзя. Французская публика умна, но ведь к ее услугам и тысячи журналов, которые имеют право не только хвалить, но и ругать; сама она имеет право не только хлопать, но и свистать. Сделай так, чтобы во Франции публичность заменилась авторитетом полиции, и публика, в театре и на публичных чтениях, имела бы право только хлопать, не имела бы права шикать и свистать: она скоро сделалась бы так же глупа, как и русская публика. Если бы ты имел право, между первою и второю лекциею Шевырки, тиснуть статейку, вторая лекция, наверное, была бы принята с меньшим восторгом. По моему мнению, стыдно хвалить то, чего не имеешь права ругать: вот отчего мне не понравились твои статьи о лекциях Грановского3. Но довольно об этом. Москва сделала, наконец, решительное пронунциаменто: хороший город! Питер тоже не дурен. Да и все хорошо. Спасибо тебе за стихи Языкова4. Жаль, что ты не вполне их прислал. Пришли и пасквиль. Калайдович, доставитель этого письма (очень хороший молодой человек, которого, надеюсь, вы примете радушно), покажет вам пародию Некрасова на Языкова. Во 1-х, распространите ее, а во 2-х, пошлите для напечатания в "Москвитянин". Теперь Некрасов добирается до Хомякова. А что ты пишешь Краевскому, будто моя статья не произвела на ханжей впечатления, и что они гордятся ею -- вздор; если ты этому поверил, значит, ты плохо знаешь сердце человеческое и совсем не знаешь сердца литературного -- ты никогда не был печатно обруган. Штуки, судырь ты мой, из которых я вижу ясно, что удар был страшен. Теперь я этих каналий не оставлю в покое5.