Здесь кстати возразить на твою мысль о прозелитизме. Ты говоришь, что я вместе с тобою бесновался этою, впрочем, очень понятною страстию, что мои письма к тебе и мой журнализм выходят из нее же. Так, но дело часто не в деле, а в манере, о которою оно делается, или в непосредственности человека, которая одна дает делу колорит и характер и условливает худое или хорошее действие его на других. Потом, во всем есть мера и всему есть мера. Пока дело идет об идеях, вне их применения к жизни, я был не меньше тебя смел на поприще прозелитизма; но когда дело касалось до применения -- я имел благоразумие -- знаешь, этак немножко в сторону, или по крайней мере не имел никогда ни охоты, ни силы преследовать человека в качестве ментора и постоянно поддерживать и удерживать его на указанной ему мною дороге. Нет, Мишель, только в кровавый, безумный период моей отвлеченности, в 1836 году, я смело давал рецепты от всех душевных болезней и подорожные за все пути жизни. Но и тогда, если бы попросили моего совета в важном обстоятельстве жизни, и я знал бы, что мой совет решит участь человека, я... нет, страшно подумать, что я дал бы его; но если бы и дал, то создал бы себе этим жгучий ад. Начиная же с моего восстания против тебя еще в великом посту нынешнего года, я уже сказал себе -- ни! Журнал -- дело другое; его действие общее, которое не рассчитывает на известную индивидуальность известного человека. Что же касается до писем к тебе, то ниже ты увидишь объяснение, почему я ими срезался, а я ими ужасно срезался...
"Я не стану доказывать ложности его (Ключникова) и твоего мнения насчет сестер и на мой собственный счет 14; ты, может быть, скажешь, что это был бы липший труд и что трудно и невозможно было бы разуверить тебя в мысли, осн о ванной на стольких данных и на мнении толпы, глупый голос которой, по твоей теперешней философии, есть святой голос истины; почему знать?-- может быть, я нашел бы в своем запасе трансцедентальностей и логических штук такие доказательства, которые могли бы потрясти даже твою страшную действительность с ее стальными зубами и когтями".
Мишель, это место в твоем письме так понравилось мне, что я почел нужным выписать его и на твою лирическую выходку ответить таковою же. Во-первых: в твоем длинном письме, первая и большая половина которого, точно, богата трансцендентальностию и логическими штуками, я не нашел решительно ничего, ни слова, ни буквы, что бы могло потрясти мою желез ную действительность с ее стальными зубами и когтями; но нашел очень много такого, что еще более укрепило ее. Во-вторых: не хочу и не почитаю себя более вправе подтверждать своего мнения насчет того, что я уважаю не меньше тебя, но не могу не заметить, что это мнение было основано мною не на мнении глупой толпы; а на мнении и непосредственном впечатлении моем и таких людей, которые, без всякого сомнения, далеко глупее и ниже тебя, но которые, тем не м е нее, в глазах моих люди достойные всякого уважения, и не только ничем не ниже и не хуже меня, но скорее, может быть, что выше к лучше меня. В-третьих: я никогда и не думал уважать мнение толпы, которая толпа в салонах и на площадках, и в кабаках, и которая убивает бессмысленным злословием честь женщины, счастие мужчины, благосостояние семейства. Нет, но я всегда глубоко уважал и буду уважать тот народ, о котором сказано: "глас божий -- глас народа", и который есть живая, олицетворенная субстанция, которой образованные люди суть определения, есть резервуар идей, действий, осуществляемых и сознаваемых индивидами. Есть разница между толпою, обществом -- и народом. Кстати выпишу тебе мнение Гейне на этот счет:
"Масса, народ не любит насмешки. Народ, как гений, как любовь, как лес, как море, по природе важен; он чуждается остроумного злословия гостиных и объясняет великие явления глубоким, мистическим образом"...
К Н. В. СТАНКЕВИЧУ. 29 СЕНТЯБРЯ -- 8 ОКТЯБРЯ 1839
(Отрывок)
Октября 21
"Наконец, в твоих статьях, о, Висяша, прежние достоинства и недостатки: в прежних ты резонируешь перед публикою, как у себя с друзьями за трубкою, и при всяком теоретическом положении приводишь длинные примеры и выписки, хочешь в нескольких словах Гоголя привести образцы творчества... это только странно; но..."2 Хоть это говоришь и ты, но не магу согласиться с тобою -- вот по какой причине: во-первых, между моим резонерством с публикою было несколько и такого, что выходило из полноты натуры и возвещало ей (публике) такие истины, которые для нее были очень новы, потому что она слышала их в первый раз и от первого человека. Что за дело, если эти истины читала она в куче вранья и резонерства? Что за дело, если эти истины говорил ей выгнанный из университета за леность студент, с трубкою во рту, неумытый, -- они для нее остались все-таки истинами, задушевно, горячо и понятно для нее высказанными? Неужели она [захочет]3 променять на такого чудака какого-нибудь идиота Шевырева за то только, что, без трубки во рту, которая так оскорбляет твое уважение к приличиям, в белых перчатках и с графином засахаренной воды, порол ей приличную дичь и кормил ее гнилью и пылью своего скопечества? Э, брат, Николай, мне очень грустно, что резонерство и трубка (вероятно, облака дыма --я тогда затягивался насмерть) закрыли от тебя частичку истины, которой присутствия в моих писаниях ты, по крайней мере тогда, не отрицал. Не думай, Николай, чтобы я не видел смешных сторон моего телескопского ратования, но я никак не могу понять, чтобы они могли заслонять его истинную, его действительную сторону4. Истина -- как золото: для одного зернышка возятся с пудом песку. Мне сладко думать, что я, лишенный не только наукообразного, но и всякого образования, сказал первый несколько истин, тогда как премудрый университетский синедрион порол дичь. Истина не презирает никаких путей и пробирается всякими. Что же касается до смешной стороны, то не только в "Телескопе", я давно уже вижу ее и в "Наблюдателе"5. Я довольно непосиден и недолго сижу на одном месте, и потому я давно уже дальше "Наблюдателя". Смешная и детская сторона его совсем не в нападках на Шиллера, а в этом обилии философских терминов (очень поверхностно понятых), которые к в самой Германии, в популярных сочинениях, употребляются с большою экономиею. Мы забыли, что русская публика не немецкая, и, нападая на прекраснодушие, сами служили самым забавным примером его. Статья Бакунина погубила "Наблюдатель" не тем, что она была слишком дурна, а тем, что увлекла нас (особенно меня -- за что я и зол на нее), дала дурное направление журналу и на первых порах оттолкнула от него публику и погубила его безвозвратно в ее мнении6. Что же до достоинства этой статьи, которая тебе показалась лучшею в журнале, так же, как стихотворение Ключникова к Петру превосходным 7, я опять несогласен с тобою: о содержании не спорю, но форма весьма неблагообразна, и ее непосредственное впечатление очень невыгодно и для философии и для личности автора. Человек хотел говорить о таком важном предмете, как философия Гегеля, в значении сознания разумной действительности, а не произвольного и фантазерского построения своей действительности -- и начал говорить размашисто, хвастливо и нагло, как в кругу своих друзей, с трубкою во рту и в халате -- не выкупив этих достолюбезностей ни популярностью, ни представительною образностию изложения. Вместо представлений в статье -- одни понятия, вместо живого изложения -- одна сухая и крикливая отвлеченность. Вот почему эта статья возбудила в публике не холодность, а ненависть и презрение, как будто бы она была личным оскорблением каждому читателю. В моих нападках на Шиллера видно, если не ожесточение, то несколько дикая радость, что я могу законно колотить его. Тут вмешались личности -- Шиллер тогда был мой личный враг, и мне стоило труда обуздывать мою к нему ненависть и держаться в пределах возможного для меня приличия. За что эта ненависть? -- За субъективно-нравственную точку зрения, за страшную идею долга, за абстрактный героизм, за прекраснодушную войну с действительностию, за все за это, от чего страдал я во имя его. Ты скажешь, что не вина Шиллера если я ложно, конечно, и односторонне понял великого гения и взял от него только его темные стороны, не постигши разумных: так, да и не моя вина, что я не мог понять его лучше. Его "Разбойники" и "Коварство и любовь", вкупе с "Фиеско" -- этим произведением немецкого Гюго, наложили на меня дикую вражду с общественным порядком, во имя абстрактного идеала общества, оторванного от географических и исторически условий развития, построенного на воздухе. Его "Дон-Карлос" -- эта бледная фантасмагория образов без лиц и риторических олицетворений, эта апотеоза абстрактной любви к человечеству без всякого содержания -- бросила меня в абстрактный героизм, вне которого я все презирал, все ненавидел (и если б ты знал, как дико и болезненно!) и в котором я очень хорошо, несмотря на свой неестественный и напряженный восторг, сознавал себя -- нулем. Его "Орлеанская девственница" -- эта драма с двумя элементами, резко отделившимися один от другого, как отделяется вода от масла, налитые в одни сосуд,-- с элементом мистическим и католическим (а я теперь поохолодел к первому и всегда дико ненавидел второй, с чем и умру) -- и поток с элементом плохой и бледной драмы (где является Анна д'Арк -- там мистицизм и католицизм и -- признаюсь -- могучая романтическая поэзия; где являются другие лица -- там скука, бледность и мелочность, вследствие бессилия Шиллера возвыситься до объективной обрисовки характеров и драматического действия) -- "Орлеанская дева" ринула меня в тот же абстрактный героизм, в то же пустое, безличное, субстанциальное, без всякого индивидуального определения -- общее. Его Текла, это десятое улучшенное и исправленное издание шиллеровской женщины, дало мне идеал женщины, вне которого для меня не было женщины (теперь для меня твоя Берта в 100 000 раз выше, потому что живое, действительное лицо, а не абстрактная идея)8. До чего довел меня Шиллер? Помнишь ж Николай, как для всех нас было решено, что подло и бесчестно завести связь con amore с девушкою, ибо-де, если оная девица невинна, то лишить ее невинности -- злодейство, а если не невинна, то может родить (новое злодейство!), может надоесть, и надо будет ее бросить (еще злодейство!); а как человеку нельзя жить без жинки, и все порядочные люди -- падки до скоромного, -- то мы логически дошли до примирения и выхода -- в ....... и..... и со всеми их меркуриальными последствиями9. Видишь, куда завел нас идеальный Шиллер! И куда сам он заходил, запутываясь своими противоречиями! Влюбившись в девушку и женившись на ней, он скоро охладел к ней, дурно с нею обращался и написал свои "Die Ideale"10, где распрощался со всеми призраками жизни -- поэзиею, знанием, славою, любовию, и остался только с дружбою и трудом. В "Resignation"11 он принес в жертву общему все частное и вышел в пустоту, потому что его общее было Молохом, пожирающим собственных чад своих, а не вечною любовию, которая открывает себя во всем, в чем только есть жизнь. В своем "Der Kampf"12 он прощается с гнетущею его добродетелью, посылает ее к чорту и, в диком исступлении, говорит -- хочу гр е шить! Что это за жизнь, где рефлексия отравляет всякую блаженную минуту, вышедшую из полноты жизни, где общее велит смотреть, как на грех, на всякое человеческое наслаждение, где религия является католицизмом средних веков, стоицизм катоновский -- искуплением! Я теперь понимаю фразу Гейне, что христианская религия отдает все духу, и что надо ее аболировать, чтобы тело вступило в свои права: помню, эта фраза привела тебя в бешенство против Гейне, а чудак был прав с своей точки зрения, потому что христианская религия представлялась ему в абстрактной форме средних веков. Вот почему я возненавидел Шиллера: чаша переполнилась -- дух рвался на свободу из душной тесноты. Приезжаю в Москву с Кавказа, приезжает Бакунин -- мы живем вместе. Летом просмотрел он философию религии и права Гегеля. Новый мир нам открылся: сила есть право, и право есть сила: -- нет, не могу описать тебе, с каким чувством услышал эти слова -- это было освобождение. Я понял идею падения царств, законность завоевателей, я понял, что нет дикой материальной силы, нет владычества штыка и меча, нет произвола, нет случайности,-- и кончилась моя тяжкая опека над родом человеческим, и значение моего отечества предстало мне в новом виде. Я раскланялся с французами. Перед этим еще Катков передал мне, как умел, а я принял в себя, как мог, несколько результатов "Эстетики" -- боже мой! Какой новый, светлый, бесконечный мир! Я вспомнил тогда твое недовольство собою, твои хлопоты о побиении фантазий, твою тоску о нормальности. Слово "действительность" сделалось для меня равнозначительно слову "бог". И ты напрасно советуешь мне чаще смотреть на синее небо -- образ бесконечного, чтобы не впасть в кухонную действительность: друг, блажен, кто может видеть в образе неба символ бесконечного, но ведь небо часто застилается серыми тучами, и потому тот блаженнее, кто и кухню умеет просветлить мыслию бесконечною. Бесконечное должно быть в душе, а когда оно в душе -- человеку и в кухне хорошо. Есть люда, которые говорят, что в Шеллинге больше гениальности и величия, чем в Гегеле, в католицизме, чем в лютеранизме, в мистицизме, чем в рациональности (разумности), в битвах Гомера, с их колесницами13, щитами, копьями и стрелами, чем в Бородинской битве, с ее куцыми мундирами и прозаическими штыками и пулями: отчего это? Оттого, что в простом труднее разгадать бесконечную действительность, чем в поражающей внешне грандиозностию форме, оттого, что в небе легче увидеть образ бесконечного, чем в кухне... Но буду продолжать тебе мою внутреннюю историю. Бакунин первый (тогда же) провозгласил, что истина только в объективности и что в поэзии субъективность есть отрицание поэзии, что бесконечного должно искать в каждой точке, в искусстве оно открывается через форму, а не через содержание, потому что само содержание высказывается через форму, а где наоборот -- там нет искусства. Я освирепел, опьянел от этих идей -- и неистовые проклятия посыпались на благородного адвоката человечества у людей -- Шиллера. Учитель мой возмутился духом, увидев слишком скорые и слишком обильные и сочные плоды своего учения, хотел меня остановить, но поздно, я уже сорвался с цепи и побежал благим матом14. Известно, что Шиллер советовал Гете поставить в углу герцога Альбу, когда его сын говорил с Эгмонтом, дабы оный злодей или умилился и покаялся или востерзался от своего неистовства - верх прекраснодушия, образец драматического бессилия! Мишель хотел от меня скрыть этот факт, -- и, по обыкновению, сам же проболтал мне его -- я взревел от радости. В это время пошли толки о Гете -- и что со мною стало, когда я прочел "Утренние жалобы", а потом --
Лежу я в потоке на камнях... как рад я!
Идущей волне простираю объятья, и пр.