Бога ради, Боткин, пиши скорее о "Прометее", -- это у нас и ново и полезно, а я просто с ума сойду от твоей статьи -- даю тебе вперед честное слово. (Да кстати: отдавай свои статьи переписчику и, просмотрев уже, отсылай -- ведь это тебя не разорит, а, между тем, избавит от египетской работы самому переписывать и неудовольствия видеть в печати статью свою с чудовищными опечатками и искажениями. С твоей руки нет возможности набирать.) Не можешь представить, как я рад, что ты согласился с моими понятиями о журнале на Руси; мне кажется, что я вновь приобрел тебя17. Насчет исторических статей взяты меры, -- и Герцен уже переводит из книги Тьерри о Меровингах и будет обрабатывать другие вещи в этом роде. Его живая, деятельная и практическая натура в высшей степени способна на это. Кстати: этот человек мне все больше и больше нравится. Право, он лучше их18 всех; какая восприимчивая, движимая, полная интересов и благородная натура! Об искусстве я с ним19 говорю слегка, потому что оно и доступно ему только слегка, но о жизни не наговорюсь с ним. Он видимо изменяется к лучшему в своих понятиях. Мне с ним легко и свободно. Что он ругал меня в Москве за мои абсолютные статьи, -- это новое право с его стороны на мое уважение и расположение к нему20. В XII No "Отечественных Записок" прочтешь ты отрывок из его "Записок" -- как все живо, интересно, хотя и легко!21 Что ты не ездишь к Огареву -- воля твоя, может быть, ты и прав, с своей точки зрения; но я теперь по теории поддерживаю отношения с людьми...22
23...в нем нет ни почвы, ни воздуха для благодатных семян духа; он лучше всего доказывает, что человек может развиваться только на общественной почве, а не сам по себе. Все эти люди не истекали кровью при виде гнусной действительности, или созерцая свое ничтожество. Я понимаю, почему Анненков так мало полюбился тебе: он нисколько не хуже Панаева и Языкова, даже характернее, личнее их, но и на нем питерская печать, к которой я уже пригляделся, а ты еще нет. Да, Боткин, только в П. (сочти эту букву хоть за24... -- ты не дашь промаха) сознал я, что я человек и чего-нибудь да стою, только в Питере узнал я цену нашему человеческому, святому кружку. Мне милы теперь и самые ссоры наши: они выходили из того, что мы возмущались гадкими сторонами один другого. Нет, я еще не встречал людей, перед которыми мы могли бы скромно, сознаться в своей незначительности. Многих людей я от души люблю в Питере, многие люди и меня любят там больше, чем я того стою; но, мой Боткин, я один, один, один! Никого возле меня! Я начинаю замечать, что общество Герцена доставляет мне больше наслаждения, чем их: с теми я или говорю о вздоре, или тщетно стараюсь завести общий интересный разговор, или проповедую, не встречая противоречия, и умолкаю, не докончивши; а эта живая натура вызывает наружу все мои убеждения, я с ним спорю и, даже когда он явно врет, вижу все-таки самостоятельный образ мыслей. Несмотря на свое еще детство, мне Кирюша25 ближе, чем они -- я вижу в нем семя благодати божией; я с Никольским провел несколько приятных минут, ибо и от этого юноши, который не бывал в нашем кружке, веет Москвой. Когда приехал Кольцов, я всех тех забыл, как будто их и не было на свете. Я точно очутился в обществе нескольких чудеснейших людей, Кудрявцев промелькнул тенью, ибо виделся со мною урывками (но я не забуду этих урывков), с Катковым мне было как-то не совсем свободно, ибо я страдал, а он еще хуже, так что был для всех тяжел; но и с ним у меня были чудные минуты. И вот опять никого со мной, опять я один, -- и пуста та комната, где еще так недавно мой милый Алексей Васильевич с утра до ночи упоевался чаем и меня поил26,
Увы! Наш круг час от часу редеет:
Кто в гробе спит, кто дальний сиротеет.
Зачем я, как Станкевич, не сплю в гробе, а сиротею дальний?.. Боткин, впечатление, которое произвела на меня потеря Станкевича, заставляет меня, как страшилища, бояться разлуки... Спеши свиданием, а то, может быть, и увидимся, да не узнаем друг друга.
Да, если таковы у нас лучшие люди, об остальных нечего и говорить. Что ж делать при виде этой ужасной действительности? Не любоваться же на нее, сложа руки, а действовать елико возможно, чтобы другие потом лучше могли жить, если нам никак нельзя было жить.. Как же действовать? Только два средства: кафедра и журнал -- все остальное вздор. О, если бы у "Отечественных Записок" нынешний год зашло тысячи за три; тогда было бы из чего забыть даже и Маросейку27, и женщину, и свою краткую безотрадную жизнь, и поратовать, и костьми лечь, если нужно будет. О, если бы, при этом, можно было печатать хоть то, что печаталось назад тому десять лет в Москве! Тогда бы я умер на дести бумаги, и, если бы чернила все вышли, отворил бы жилу и писал бы кровью... Кстати о писании. Я бросаю абстрактные общности, хочу говорить о жизни по факту, о котором идет дело. Но это так трудно: мысль не находит слова, -- и мне часто представляется, что я жалкий писака, дюжинная посредственность. Особенно летом преследовала меня эта мысль. Эх, если бы мне занять у Каткова его слог; я бы лучше его воспользовался им. Кстати; скажи откровенно, как тебе [понравилась]28 его статья о Сарре Толстой? Она никому не нравится -- я сам вижу, что много мыслей, но которые проходят сквозь голову читающего, как сквозь решето, не оставаясь в ней. Начну читать -- превосходно; закрою книгу -- ничего не помню, что прочел. Как ты?
Стыдно тебе скромничать, что ты, кажется, можешь переводить, переделывать, составлять небольшие (?) статьи, писать небольшие (?) критики. Не кажется, а есть. Если ты не можешь, то где же взять людей, которые могут? Я так дорого ценю твои статьи, и особенно вот за что: за отсутствие амфазу, кротость тона, простоту и еще за то, что ты в них высказываешь именно то, что хотел высказать, тогда как [я]29 или ничего не выскажу (хотя иногда и удается), или ударюсь в общности и наговорю о посторонних предметах. Например, с каким живым наслаждением я прочел твою статейку о выставке: все так просто, не натянуто, и все сказано, что следовало сказать -- труд читателя не потерян30. Ты просто глуп в своей скромности.
Аксаков сказывал, что Гоголь пишет к нему, что он убедился, что у него чахотка, что он ничего не может делать. Но это, может быть, и пройдет, как вздор. Важно вот что: его начинает занимать Россия, ее участь, он грустит о ней; ибо в последний раз он увидел, что в ней есть люди! А я торжествую: субстанция общества взяла свое -- космополит-поэт кончился и уступает свое место русскому поэту.
Я решил для себя важный вопрос. Есть поэзия художественная (высшая -- Гомер, Шекспир, Вальтер-Скотт, Купер, Байрон, Шиллер, Гете, Пушкин, Гоголь31, есть поэзия религиозная (Шиллер, Жан-Поль Рихтер, Гофман, сам Гете); есть поэзия философская ("Фауст", "Прометей", отчасти "Манфред" и пр.). Между ними нельзя положить определенных границ, потому что они не пребывают одна к другой в неподвижном равнодушии, но, как элемент, входят одна в другую, взаимно модифицируя друг друга. Слава богу, наконец всем нашлось место. Вот отчего в "Фаусте" есть дивные вещи (т. е. даже во 2-й части), как, например, "Матери" (в выноске к переводу Каткова статьи Рётшера в "Наблюдателе"), -- не могу без священного трепета читать этого места32. Даже есть поэзия общественная, житейская -- французская,-- и такой человек, как Гюго, несмотря на все его дикости, есть большой талант и заслуживает великого уважения, даже и прочие очень и очень примечательны, кроме Ламартина, сей...33, рыбы, сей водяной элегии...