Нет, я не могу, я не в силах молчать. Чувствую и вижу, что, кажется, настает для меня время, в которое я должен буду сосредоточиться, запереться, замкнуться в самом себе и забыть навсегда, что такое участие людей, что такое участие дружбы. Пусть настает это время, если надо ему настать; но пока я еще не вполне убедился, что оно настало -- хочу, Васенька, поговорить с тобою, как с другом, как другу, открыть тебе истинные мои страдания, истинные раны моей души, которых ты не знаешь, но о которых ты, может быть, только догадываешься, если еще догадываешься... Друг Василий, великая и страшная тайна -- личность человека; я узнал это по себе в последнее время. Цель християнской религии есть -- возведение личности до общего, возвышение субъекта до субстанции. -- "Приидите ко мне все обременении и труждающиеся, и аз упокою вы"1 -- говорит она, и в этих словах заключается вся важность, какую християнство дает личности. Потому-то прощение и неосуждение предписывает оно, как одно из главных своих оснований. Да, пока человек в сфере общего -- я сужу его, я претендую знать его; но как скоро из сферы общего уходит он в сокровенные тайники своей индивидуальности -- я могу о нем только скорбеть и молиться, могу его только прощать... Так предписывает абсолютная религия...
Последнее событие особенно познакомило меня с самим собою, решило для меня множество вопросов насчет моей субъективности и решило несколько вопросов о жизни, вопросов глубоких, религиозных. Да, до сих пор, я еще и сам себя не знал: могу ли жаловаться, что другие меня не знали. А меня никто из вас не знал, и ты не больше других, друг Василий. Все вы любили меня искренно, видели во мне много хорошего, даже гораздо более, нежели сколько во мне его было -- и в то же время не видели многого такого хорошего, что действительно во мне есть, что составляет мою сущность, и за что вы бессознательно любили и любите меня. Потом, вы же видите во мне много худого, которым действительно наделен в соразмерном количестве; но истинные раны моего духа едва ли кому-нибудь известны из вас. Три года был я дружен с Бакуниным, исписал к нему бездну почтовой бумаги, сходился, расходился с ним. И что ж --- знали ль мы друг друга? -- Нет, я первый говорю, что не знал и не знаю его: знание другого совершается в акте любви, и потому однажды навсегда отрекаюсь от всех суждений о его сущности, которая может быть бесконечно глубока, но тем не менее и совершенно чужда моей. Знал ли он меня? -- Письмо его к тебе2 лучше всего отвечает на этот вопрос. Чувственность и животность почитает он черною стороною моей жизни, главным моим пороком и причиною всех несообразностей и нелепости моей непосредственности. Правда ли это? -- Нет, это такая же ложь, как и та, если бы мне приписали сребролюбие, алчность и хищничество. Я решительно неспособен к страсти, и <в> поре страсти никогда не знал ее; я всегда стремился к чувству -- и вот здесь-то моя болячка, в этом слове стремился. A force de forger я делался forgeron { Игра слов: Привычка ковать делает кузнецом. Здесь в смысле: Привычка воображать делает фантазером (фр.). -- Ред. } -- и непосредственность моя искажалась от неестественного положения; но в таких случаях я был далек от чувственности -- самые сны мои были чисты, как чисты были мои стремления. И вот как понимает меня этот человек, этот мой закадычный друг трех лет! Неудивительно, мы сошлись с ним не по потребности, а разошлись без уважения друг к другу. Моя дружба к нему была -- стремление, натяжка, и я был бы очень рад уверить его, что если в ней было много дикости, зато не было нисколько ни чувственности, ни животности. Да, Васенька, тяжко виноват я перед двумя великими и святыми словами -- любовь и дружба: перед первою согрешил я в лице двух прекрасных, святых созданий3, но не чувственностью и не животностью, а тем, что объективный интерес силился превратить в субъективный; перед второю я согрешил в лице М. А. Бакунина, называя насильственную связь дружбою. Дики и нелепы были проявления того и другого греха, но -- повторяю -- не от чувственности и животности, а оттого, что жажда блаженства захотела удовлетворить себя чрез посредство бедной, конечной воли, мимо благодати.
Есть еще человек -- но этого я глубоко уважаю, дорого ценю -- который также никогда меня не знал4. Клюшников знаком со мною с "Литературных мечтаний", хотя знал меня за год прежде них5. Мы с ним столкнулись не вотще: долго он был для меня авторитетом, а я (это узнал я от него в твоей маленькой комнатке) для него -- значит, так или сяк, но только мы вошли в жизнь один другого. Но между нами замешалась ложь, особенно с моей стороны: это опять был грех перед дружбою, хотя и гораздо меньший,-- объективную дружбу я силился превратить в субъективную. Проявления были дики и нелепы по необходимости,-- и я не удивляюсь, что Иван Петрович почитает меня чувственным и животным человеком и адресует ко мне такие послания, которых я, по зрелом соображении, вполне не могу принять на свой счет6.
Теперь дело доходит до тебя. В твоем лице я не согрешил против дружбы, потому что сблизился с тобою по самой глубокой потребности, с первого разу полюбил тебя страстно. Больше любить я не могу и не умею. С твоей стороны я всегда видел к себе глубокую привязанность. Весна прошлого года, с помощию философии и одного великого философа7, развела было нас на время, но только для того, чтоб после теснее свести. Все последовавшее за тем еще более укрепляло наши отношения. Я был свидетелем и первым доверенным твоей новой жизни, и важнейшее ее событие так тесно связано со мною, что всякая малейшая подробность напомнит тебе меня невольно8. Ты, наконец, принял живое участие в моей борьбе с Бакуниным, и твое чувство стояло за меня. За месяц до отъезда в Харьков ты начал питать ко мне ужасную враждебность9. Торжественно признаюсь, что враждебность твоя имела глубокую и верную причину, и если бы проявления ее иногда не были чересчур животны (в собачьем смысле), то слишком тяжело было бы мне воспоминать о ней. Но все это прошедшее -- теперь о настоящем. В прошлый четверток ты сказал мне, что чувствуешь, как будто вновь нашел ты меня10. Да, эти слова были искренни -- мне самому было легко и отрадно с тобою, я сам как будто вновь нашел тебя для себя. С любовию судил ты меня -- и суд был легок: как целебный нож, отрезывал он от тела зараженные части. Но нынешний день, Васенька, поразил меня глубокою скорбию: я увидел ясно, что или старая враждебность твоя ко мне снова возвратилась, или родилась новая. Ты явно сторожишь за собою -- но ты еще плохой актер, когда тебе надо скрыть свою враждебность к кому-нибудь" Давеча, за столом, ты грубо, неделикатно, варварски оскорбил меня, что мне тем прискорбнее, во-первых, потому, что Аксаков был свидетелем этого, а во-вторых, что я теперь нахожусь в таком состоянии, которое требует пощады, снисхождения, участия, Деликатности, в котором безделица убивает и воскрешает меня. Я вспыхнул -- во мне все оцепенело; но когда ты, желая или замазать свой грубый поступок, или, может быть, и в самом деле восхитившись моими выходками, начал показывать свой восторг ко мне,-- то я чуть не зарыдал. Боже мой, к чему все это! Как будто я не стою и того, чтобы указать мне дверь, без комедий, прямо?.. Остальное твое обращение со мною было крайне внимательно и дружелюбно,-- но, признаюсь, в нем я еще более увидел что-то неприятное для себя, какую-то затаенную мысль с твоей стороны. Не понимаю, что это значит. Или ты меня не понимаешь (потому ли, что никогда не понимал, или с некоторого времени разучился понимать), или в самом деле в моей непосредственности есть <что>-нибудь непреодолимо отталкивающее. Во всяком случае -- к черту комедии -- надоели они мне! До сих пор я говорил: лучше хоть немножко чего-нибудь, чем совсем ничего; теперь я говорю: лучше совсем ничего, нежели немножко чего-нибудь. Да, я теперь ясно вижу, что я не понимал себя, не был к себе справедлив -- нет, что-нибудь никогда не удовлетворит требований моего духа. Нагибаясь до чего-нибудь, я сам всегда делался ничем. И потому, Васенька, всякие отношения хороши, кроме ложных. Если, почему бы то ни было, я уже далек от твоего сердца -- что ж делать -- пожалеем об этом оба -- и покоримся необходимости, которая смеется над нашею волею. Ты понимаешь меня? Что делать? -- я измучен, избит, изранен, в моем сердце нет места живого, душа разрывается, и глаза сухи -- только нынче, благодаря тебе, я выжал из них несколько слезинок, которые освежили мою душу, как кропинки дождя засохшую ниву... Не могу больше и дольше терпеть... Давай все за один прием, а по капелькам -- невыносимо. Ты дорог мне -- ты один можешь мне быть другом. Причина этого -- твоя чудесная, богатая душа, твое любящее сердце, твоя нормальность, действительность (чего нет во мне), твои лета, наши общие воспоминания. Когда ты был в Харькове, когда я поверял Константину свои г... ощущения, а тот, закрывая глаза, в восторге кричал -- какое амбре!11 -- я думал все о тебе, темное чувство говорило мне, что ты поступил бы со мною жестоко, но тем бы самым и спас меня. Когда вместе с Костею я нападал на тебя, отыскивая на тебе и пятна и крапинки,-- в глубине души моей я думал и чувствовал другое насчет тебя и, уверяя Костю в своей дружбе, против своей воли, слышал в себе слова: скоро ли то приедет Боткин? -- Нет, никто не заменит мне тебя, но если так надо -- я на все готов, кроме ложных отношений. Может быть, я поступаю в этом случае слишком прекраснодушно; может быть, мне надо б было затаить в себе мои чувства, мои подозрения и неприметно отдаляться от тебя... Может быть, но я не могу, я человек эксцентрический, я часто выходил из ужаснейшего состояния только тем, что выговаривал его другому. Крик облегчает боль. Вот и теперь, чем больше пишу это письмо,-- тем легче становится мне. Уж такая натура! Кроме того, я почел бы преступлением с своей стороны разойтись с тобою, не объяснившись, не употребивши всех средств к отвращению подобного случая.
Васенька, прежде ты знал меня -- знал, потому что любил, и любил, потому что знал. Никогда не забуду я твоих слов обо мне, что "грустно было бы стоять тебе над моей могилою". Этими немногими словами, как поэтическим образом, характеризовал ты всю жизнь мою,-- и одних этих слов слишком достаточно для того, чтобы я вечно любил и помнил тебя. Да, грустно стоять на могиле человека, которому природа, как проклятие, дала слишком большие требования на жизнь, чтобы их могло удовлетворить что-нибудь легко получаемое, и который изо всех сил рвался к счастию -- и знал одно горе, одно страдание. Это история моей жизни. Ты же недавно сказал обо мне, что любишь меня в грусти, а не в радости, потому что (прибавил ты) радость моя всегда была ложная. Правда! исключая редких минут откровения таинства жизни,-- вся жизнь моя -- или глубокое страдание, поэтическая грусть, или глупая, дикая радость. Неужели же мой удел -- только страдание, и никогда не узнаю я радости?.. Может быть... согласен и на то, если нельзя взять лучшего решения,-- но во всяком случае -- прощайте, о, навсегда прощайте, претензии на счастие, заботы и хлопоты устроить его себе, прощайте, ходульки и все фокус-покусы фантазии!.. Грустно расстаться мне и с вами, потому что вы все же тешили меня хоть призраками счастия... Жалко, ничтожно было ваше счастие, но все же без вас я не знал бы никакого... Поклон вам -- больше мы не увидимся... Да, не буду уж делать я амбре из воли, чувств, из ощущеньиц... Еще раз, прощайте!.. Дух вечyой истины, молюсь и поклоняюсь тебе, и с трепетом, с слезами на глазах, отныне предаю тебе судьбу мою -- устрой ее по разумной воле своей,-- и если суждено мне на земле высшее блаженство -- от тебя приму я его или никогда не узнаю его!..
В самом деле, может быть, мое последнее Werden {становление (нем.).-- Ред. } было так сильно и велико, что ты, Васенька, поневоле перестал понимать меня. В таком случае постараюсь, сколько это возможно, вновь познакомить меня с тобою. Для этого я должен высказать тебе кое-что о последней истории. Знаешь ли что -- каким-то откровением понял я для себя необходимость этой истории, и если б мне можно было снова пережить это время, чтобы избежать всех сделанных глупостей, я не согласился бы на это. Все было необходимо. Эта история -- мое спасение, искупление.
Начну с того, что ты и не подозреваешь того, что вытерпел я эти дни и что терплю теперь. Это истинный ад. Во всю жизнь мою не страдал я тяжелее. Да, этот пост ужасен,-- каким-то праздником разрешится он? А у меня есть предчувствие, что праздник близко и что вся эта цепь страданий есть приготовление к нему -- очищение. Но прежде я должен сказать тебе о моих внутренних отношениях к Каткову12. Как из моих слов, так и из моего письма к нему13, ты не мог заключить, чтобы я считал себя слишком виноватым перед ним и слишком раскаивался перед ним. Действительно, перед ним я нисколько не виноват, а если виноват, то перед самим собою; но и перед самим собою меня совершенно оправдывает разум, и оправдывает свободно, без всяких натяжек. Но я глубоко понял слова Вердера -- разум оправдывает, а любовь все-таки производит сознание вины14. И в этом смысле глубоко чувствую я мои вины перед Катковым, и уже не раз мысленно лежал я, рыдая, у ног его и, как раб, вымаливал себе его прощение, не почитая себя достойным взглянуть на него... Я был перед ним пошл, низок, подл, гадок; темно чувствуя его превосходство над собою, я находил мою защиту от его могущества, неотразимо преследовавшего меня, в гнилых, онанистических построениях. Я сам не понимал почему, но он беспокоил меня, он был мне страшен, и я готов был спастись от его благородной непосредственности куда ни попало, хотя бы в нужник или под подол первой попавшейся бабы, чтобы оттуда подразнить его языком, зная, что он слишком свят и благороден, чтобы преследовать меня в таком гнусном убежище. Доволен ли ты, Василий? Может быть, я не в силах буду <сказать> всего этого в глаза Каткову -- я напишу к нему это. Во мне много гордости и самолюбия, но я умею и быть нецеремонным с собою, когда дело идет об оскорбленной истине.
Три истории было со мною: конец первой был началом второй, или -- вернее -- начало второй было концом первой, начало третьей -- концом второй15. До сих пор не понимаю, что я чувствовал к гризетке; но -- право -- что-то чувствовал. Должно быть, что это была страсть, а не чувство, но в этой страсти -- я помню -- было много святого, тихого, грустного, трепетного, благоговейного. Моя натура во всем сказывается. Неуспех и дикость оной гистории произошли оттого, что когда я чувствовал страсть -- то хотел возбудить чувство, а когда находил в себе это чувство -- хотел возбудить страсть. Поэтому в моих отношениях к ней не было ровности и единства. К самым резким воспоминаниям этой истории принадлежат два факта -- первый: когда, увлеченная страстию, чувством, или чувственностию, она отдавалась мне вся,-- я, при всей моей чувственности и животности, так хорошо известных некоторым философам, нашел в себе довольно силы, чтобы не опрофанировать наслаждением того, что я почитал в себе святым чувством,-- и я вырвался из обаятельных объятий сирены и почти вытолкал ее от себя (в эту минуту я без ненависти вспоминаю об этом прекраснодушном поступке). Второй: когда я прощался с моей родственницею16, бывшею свидетельницею этой истории, я шутил, смеялся, паясничал -- и вдруг, упавши на стул, громко зарыдал... Это для меня служит еще убедительнейшим доказательством, что моя душа жаждет от женщины чего-то другого, нежели чувственность и животность.
Я поехал в Прямухино. Эту историю всю знаешь ты хорошо. Я не любил, но заставил себя любить, в чем и успел. Сердце жаждало блаженства, а рассудок указал путь к его достижению -- изо всего этого вышел ужасный вздор. Препятствия раздражили чувство, без того ложное и напряженное. Мишень-кино участие подожгло -- остальное ты помнишь. На Кавказе я видел сон -- ты и это знаешь. Глубокое и таинственное значение имел этот сон: я ощутил таинство любви -- сон превзошел действительность -- мне должно б было понять, что это откровение, что наяву я даже не подозревал и возможности подобного ощущения... Но я ничего не понял...
Осенью жажда любви превратилась во мне в какую-то томительную хроническую болезнь. Грудь была истерзана, глаза всегда влажны -- всегда готовы для рыданий. Я не помню подобного состояния в жизни моей. В это-то время я увидал ее17 и -- ничего не почувствовал, а надувать себя уже не имел сил после второй истории. Я стал мечтать о разумном браке, забывши, что -- как бы ни был он разумен, а для него нужны средства и средства. Ну, ты читал мое письмо18 -- с Дмитрием Щепкиным. В самом деле, проявлений было много, и мое прекраснодушие попало в западню, самим же себе устроенную. Я разделился: во мне было два убеждения, совершенно равносильные -- люблю и не люблю. Теперь бы я сказал что-нибудь одно, а оба вместе равны плюсу с минусом; но для того-то и должен я был так жестоко срезаться, чтобы так дельно рассуждать теперь. Надежды было мало -- это подстрекало. Наконец мне сказали несколько слов, на меня бросили несколько взглядов, которых я не смел еще решительно растолковать в свою пользу, но от которых я ощутил в душе бесконечное блаженство и провел божественный день. Васенька, будь человеком и суди человечески: меня всегда томила жажда любви, мне натолковали, что моя рожа так отвратительна, что нет...