60. В. П. БОТКИНУ
3-- 10 февраля 1840. Петербург
СПб. 1840, февраля 3. Не только давно сбираюсь и сбирался я писать к тебе, мой милый и бесценный Боткин, но уже давно писал и пишу, как покажет это куча вздору, приложенного к сему посланию, и выставленные на ней числа1. Причина моего молчания -- состояние моего духа, страждущее, рефлектирующее, резонерствующее. Да, я не знаю светлых минут, самое страдание посещает меня в редкие, очень редкие минуты. В душе моей сухость, досада, злость, желчь, апатия, бешенство и пр. и пр. Вера в жизнь, в духа, в действительность отложена на неопределенный срок -- до лучшего времени, а пока в ней -- безверие и отчаяние. Не могу завидовать блаженству пошляков -- ненавижу и презираю его всеми силами моей дико-страстной натуры, но, право, часто жалею, зачем я не рожден одним из этих господ: по крайней мере знал бы хоть какое-нибудь довольство и удовлетворение. А теперь не знаю никакого и потерял надежду узнать когда-нибудь. В душе моей отчаяние и ожесточение. Тяжело мне было во время нашей ссоры, когда, заснувши в кругу друзей, я проснулся один, оставленный и презренный кровными2, да, ужасно было это состояние, но оно -- рай, блаженство в сравнении с теперешним. Тогда я еще знал грусть и слезы, был полон надежды на жизнь; теперь... И между тем мое мучение нисколько не однообразно: каждая минута дает мне новое, и потому я не могу кончить к тебе ни одного письма: начав вчера, нынче вижу, что не то. Петербург был для меня страшною скалою, о которую больно стукнулось мое прекраснодушие. Это было необходимо, и лишь бы после стало лучше, я буду благословлять судьбу, загнавшую меня на эти гнусные финские болота. Но пока это невыносимо, выше всякой меры терпения. Знаешь ли что, друг! Мы не так прекраснодушны, как и теперь еще думаем о себе: нас губил китаизм, а не прекраснодушие. Мы весь божий свет видели в своем кружке. Появилось стихотворение, повесть -- восхитили тебя, меня, Каткова и прочих чудаков, а мы и говорим, что публика поняла это сочинение. Чтоб узнать, что такое русская читающая публика, надо пожить в Питере. Представь себе, что двое литераторов приняли мою ругательную, наглую статью о романе Каменского за преувеличенную похвалу и наглую лесть Каменскому и упрекали за то Краевского3. Вот вам и публика! Что же сказать о моих дельных статьях? Для кого они пишутся? Что же сказать о моем нелепейшем и натянутом вступлении в разбор брошюрок о Бородинской битве, которым все восхитились?4 Дорого дал бы я, что<бы> истребить его. Китаизм хуже прекраснодушия. Клюшников когда-то сказал, что дельная статья должна научить незнающего и удовлетворить знающего. Учить я вас никогда не мог, но сам многим вам обязан, но иногда удовлетворял вас: теперь и этого не ждите. Со 2 No "Отечественных записок",
то есть с статьи о Марлинском5, пишу не для вас и не для себя, а для публики. Собственное удовлетворение и ваш восторг отныне -- доказательство, что статья неудачна. Тебе жестоко не понравилась моя статья о Лажечникове в "Наблюдателе";6 вот такие-то статьи и буду писать. Их будут читать, и они будут полезны; а я чувствую, что совсем не автор для не многих 7. Вообще, если бы я побывал у вас, вам показалось бы, что нюхнул петербургского душку и захватил его холодку, но вы ошиблись бы: я только поумнел, хотя от этого стал не счастливее, а несчастнее. Самая убивающая истина лучше радостной лжи: я глубоко сознаю, что не способен быть счастливым через ложь, какую бы ни было, и лучше хочу, чтобы сердце мое разорвалось в куски от истины, нежели блаженствовало ложью. Жаль, что я прежде не знал этого: многих глупостей, о которых тяжело вспомнить, не сделал бы я.
Боткин, я расстался с тобой ледовито-холодно, и в Питере ты долго был для меня абстрактным понятием и холодным воспоминанием. Много ты сделал для меня -- я это видел; но до всего этого мне не было никакого дела, как будто и не относилось ко мне. Для меня было все равно -- ехать и не ехать, умереть и жить, похоронить тебя или видеть живым. Мне кажется, что я и не помирился с тобой, что оскорбление только было парализировано во мне, но не умерло. Дружба мне представлялась чувством холодным -- обменом тщеславия, результатом привычки, пустоты, праздности и эгоизма. Мало того: дружба сделалась мне ненавистна, и я не мог затаить от себя чувства удовольствия, что ни тебя и никого из наших не увижу. Да, мой Василий, есть раны глубокие, после которых долго остаются шрамы. Но вот 15 декабря я обедал с Панаевым и Языковым у Заикина, и так как я только что получил 12 No "Отечественных записок", то и захватил его с собою. После обеда Панаев прочел вслух твою статью8 -- и все во мне воскресло, и я вновь принял тебя в себя, и как будто кора спала с меня, мне стало и легко и больно, как выздоравливающему. Панаев читал с неистовым восторгом (дня в два после он перечитал ее человекам десяти и знает наизусть), а Заикин, слушая, плакал. В самом деле, какая глубокость мысли и как поэтически и определенно выразилась она! Вот как надо писать! Мне было и больно и стыдно за мои бедные статьи -- сии инфузории, никогда не возвышающиеся до выразительного определения. Но черт с ними; дело в том, что с той минуты и до сей не было дня, чтобы душа моя не чувствовала тебя в себе и что ни просится из нее вовне -- все просится к тебе. Может быть, тут много значит и мой эгоизм, но как бы то ни было, только я ясно сознаю, никого я так не любил, как тебя, и ни к кому ближе не хочется мне быть. Уж сколько раз сбирался я писать к тебе, но неопределенность моего положения, множество работы и душевный ад. при апатии и лености, мешали. Ах, Боткин, Боткин, полетел бы к тебе хоть на минуту, поговорил бы хоть часок -- легче было бы жить в Питере после того. Бога ради, что твои дела? Ни слуху, ни духу. О старике 9 не хочу говорить ни слова. Решение Александры Александровны благородно, и я за него только больше уважаю ее, но еще стал бы больше уважать, если бы оно переменилось на другое, новое10. Что смотреть на комедии этих людей, не стоящих ни любви, ни доверия, ни уважения, ни сострадания, ни даже -- презрения. Это меня убьет -- пустая фраза из мещанской мелодрамы: живущи, их черт не убьет. И Панаева мать грозилась умереть, однако ж живет и верно переживет и сына и невестку11. Виделся я с Герценом: хороший человек, но в Питере ему не так будет скучно, как мне. Кланяйся ему12. Ты познакомился с С. -- Кланяйся ему да выпроси у него мои глупые письма, если он не сделал из них приличного употребления, боясь жесткости бумаги13. Кланяйся им всем. Да что ты, шут куриный, прислал мне недоконченную поэму и стихи на Нелепого14 (коего облобызай с подобающим чувством -- в Питере таких чудаков нет); ты знаешь, какой я охотник до таких штук. Высылай мне статью о Риме15 -- очень нужна, да нет ли чего для "Отечественных записок"? Кланяйся милому Грановскому. Нельзя ли и ему утешить меня дружеским посланием строк в двадцать? А что ж его статья для "Отечественных записок"? Стыдно ему не принять участия хотя и в глупом, но благом деле! А что Редкина посул? Хорошенько за бока шепелявого профессора: он обещал, а Краевский низко бьет челом16. Нет ли чего от Станкевича и о Станкевиче? Перестал ли дичить Катков? Умоляй его делать для "Отечественных записок", да и делать не для немногих. Вот навязал же черт страстишку. Будь я богаче Ротшильда -- не перестану писать не только больших критик, даже рецензий. Как мне ни тяжело, но работаю даже и без рефлексии -- худо ли, хорошо ли -- но перо трещит, чернил не успеваю подливать, бумаги исходит гибель. Видно, уж так бог уродил, и потому вышел урод -- физический и моральный. Статья моя о Менцеле искажена цензурою, особенно место о различии нравственности и морали -- недостает почти страницы, и смысл выпущен весь17. Ах, други, други, вы в Москве, а я черт знает где. Если б и приехал я в Москву, то убежал бы только от Петербурга, а не от себя. Один, один! Ни утла в мире, ни сердца родного -- страшно. Если умереть легко, значит ни с чем не расстаться, расставаясь с жизнию -- нигде так не легко умереть, как в Питере. Ах, если бы деньги -- уехал бы за границу, чтобы поскучать и там для разнообразия. Кстати о деньгах: мне перед тобою крайне совестно, но это вина обстоятельств и Питера). Вероятно, я скоро получу от Краевского мои 2000 за прошлый год -- тогда с тобою с первым расквитаюсь.
И в Питере есть люди, но они слывут дураками, и мне кажутся колонистами. Истинное мое утешение -- Языков. Дивная натура, каких мало не только в Питере, но и в божьем мире. По развитию он решительный нуль передо мною, но перед его натурою я уничтожаюсь меньше, чем до нуля. Впрочем, о нем нельзя писать -- и в разговоре немного скажешь -- надо его видеть. Чудак единственный, один из тех людей, которые и в глупостях велики, сами того не зная. Без него мне хоть умирать -- и только с ним я знаю иногда божественные минуты. Я для него был истинным откровением, как толчок к пробуждению; он для меня -- непосредственное откровение. Почему-то ужасно любит тебя и мечтает о знакомстве с тобою, как бог знает о чем. А когда прочел твою статью,-- бредит тобою. У него душа музыкальная, слух дьявольски верный -- споет тебе, что угодно, только бы раз услышать; а между тем для музыки сделал он меньше, чем я для немецкого языка. П<анаев> прекраснодушничает -- Москва была для него откровением. В его душе много сил, натура богата элементами, но пока он черт знает что -- инфузорий. Плохо было наше развитие и воспитание, но его во 100 раз хуже. Заикин -- вот человек, который оказался таким, каким его и подозревать нельзя: глубокая натура, душа музыкальная, нежная, способность страдать бесконечная, скромность донельзя. Жаль, что я не узнал его прежде, жаль, что и ты не знал его. Кстати: я живу у него. Чудак зовет меня в Берлин, предлагая все, что для этого нужно: сверх души и сердца, необходимое обеспечение на время пребывания. Но мне нельзя и думать об этом.
Брат Мишеля18 чудный малый. Вот такого прекраснодушия нельзя не любить: в нем все -- и до женственности милая непосредственность, и огненная душа, кипящая избытком мужеских сил, и деятельное стремление к истине, и скромность, отсутствие всяких претензий. Разумеется, что наши лета и положения не могут допустить дружбы и даже близкой приязни -- я уж взрослый, хотя и искаженный человек, он дитя, хотя и обещающее дивное мужество, но мне с ним приятно проводить время, и он никогда не бывает мне в тягость. Я говорю с ним о Прямухине и о всем принадлежащем к нему: в душе возникают образы, прошедшее оживает -- и душе и больно и сладостно. Боткин, что они, как они, они, вечно живые и незабвенные для меня?19 -- Что Варвара Александровна? Нет, черт возьми, и мне жизнь дала кое-что: кто знал их, тот не напрасно жил.
Кстати. Мысли мои об Unsterblickeit {бессмертии (нем.). -- Ред. } снова перевернулись: Петербург имеет необыкновенное свойство обращать к христ<иянств>у. Мишель -- погладь его по курчавой голове -- много тут участвовал. Нет, объективный мир -- страшен, и мы с тобою скоренько порешили важный вопрос. Но об этом зри письмо к Каткову, которое сей странно аттестующий себя юноша получит вскоре после сего послания к тебе, равно как Кудрявцев и Клюшников20, о каковой радости и извести. Письмо мое покажи Кудрявцеву. Страстно люблю сего поэтического юношу, и мою любовь он делит с Кольцовым, хотя та и другая не похожи друг на друга. Ей-богу, мочи нет, как люблю обоих. К последнему тоже скоро пишу. Богатырь, да и только -- каков его "Хуторок"?21 А каковы Лермон<това22... Далее часть текста отрезана>
Февраля 9.
Вот тебе, Боткин, и интервал -- с 3 числа скачок на 9. Это очень верно характеризует мою жизнь и состояние моего духа (впрочем, теперь во мне духа нет ни на грош). По крайней мере, ты и из этих скачков увидишь, что я не писал к тебе не по равнодушию к тебе и беседовал с тобою чаще, нежели ты предполагал. Итак, о Лермонтове. Каков его "Терек"? Черт знает -- страшно сказать, а мне кажется, что в этом юноше готовится третий русский поэт23 и что Пушкин умер не без наследника. Во 2 No "Отечественных записок" ты прочтешь его "Колыбельную песню казачки" -- чудо! А это: