Что это делается с Катковым? Он в восторге от "Одесского альманаха", стихов Огарева и Сатина -- недостает ему приходить в восторг от повестей Н. Ф. Павлова29. Нет, этот малый еще долго не перебесится и не перекипит. Он полон дивных и диких сил, и ему предстоит еще много, много наделать глупостей. Я его люблю, хотя и не знаю, как и до какой степени. Я вижу в нем великую надежду науки и русской литературы. Он далеко пойдет, далеко, куда наш брат и носу не показывал и не покажет. Славная его статья о книжке Максимовича -- прекрасная статья: мысль так и светится в каждом слове30. Вообще преобладание мысли в определенном и ярком слове есть отличительный характер его статей и высокое их достоинство; а отсутствие сосредоточенной непосредственной теплоты сердечной -- недостаток, но это недостаток не его натуры, а его лет. Общее поглощает его дух и, так сказать, обезличивает его индивидуальность. Это чудное начало -- оно всегда останется с ним, укрепляясь наукою, а когда он перестанет пылить и из скверного поросенка сделается почтенным боровом, как ты да я,-- то и недостаток, о котором я говорил и которого определенно не умею назвать, исчезнет. Я читаю его статьи с особенным уважением -- наслаждаюсь ими и учусь мыслить. Да, брат, этот скверный поросенок, чтоб черт его побрал, так и смотрит в наставники иным боровьям, от них же первый есмь аз.

-----

Статья Бакунина прекрасна, так прекрасна31, как гадка наблюдательская: выше этой похвалы я ничего не знаю. Этот человек может и должен писать -- он много сделает для успехов мысли в своем отечестве. О, зачем в нем так мало человеческого -- мне кажется, я бы его очень любил... К повести Соллогуба ты чересчур строг: прекрасная беллетрическая повесть -- вот и все32. Много верного и истинного в положении, прекрасный рассказ, нет никакой глубокости, мало чувства, много чувствительности, еще больше блеску. Только Сафьев -- ложное лицо. А впрочем, славная вещь, бог с нею! Лермонтов думает так же33. Хоть и салонный человек, а его не надуешь -- себе на уме. Да, он в образовании-то подальше Пушкина, и его не надует не только какой-нибудь идиот, осел и глупец Катенин (в котором Пушкин видел великого критика и по совету которого выбросил 8 главу "Онегина" 34, но и наш брат. Вот это-то и хорошо. Он славно знает по-немецки и Гете почти всего наизусть дует. Байрона режет тоже в подлиннике. Кстати: дуэль его -- просто вздор, Барант (салонный Хлестаков) слегка царапнул его по руке, и царапина давно уже зажила. Суд над ним кончен и пошел на конфирмацию к царю. Вероятно, переведут молодца в армию. В таком случае хочет проситься на Кавказ, где приготовляется какая-то важная экспедиция против черкес. Эта русская разудалая голова так и рвется на нож. Большой свет ему надоел, давит его, тем более, что он любит его не для него самого, а для женщин, для интриг <...> себе вдруг но три, по четыре аристократки и не наивно и пресерьезно говорит Краевскому, что он уж и в <...> не ходит, потому-де что уж незачем. Ну, от света еще можно бы оторваться, а от женщин -- другое дело. Так он и рад, что этот случай отрывает его от Питера. Что ты, Боткин, не скажешь мне ничего о его "Колыбельной казачьей песне"?35 Ведь чудо!

-----

Ну, о себе что-нибудь -- нельзя же не занять тебя таким милым предметом. Плохо, брат, плохо, так плохо, что незачем бы и жить. В душе холод, апатия, лень непобедимая -- все валяюсь по постеле или гуляю, но ничего не делаю. Это письмо писано с неделю, да собирался приняться за него около месяца. И не люблю и не страдаю. Однако ж внутри что-то деется само собою. Все смотрю на себя, и чем больше смотрю, тем больше совлекаюсь с своего мишурного величия и шутовских ходуль, вижу, что я просто -- дрянь, дрянь и дрянь, чуть ли не кандидат в Шевы-ревы. И чем хуже вижу себя, тем лучше понимаю действительность, вижу вещи простее, а следовательно, и истиннее. Не подумай, чтобы опять бросился в крайность самоунижения. Нет, я вижу <себя> не столько гадким, сколько обыкновенным, каков я есть в самом деле, но каким я себе еще не представлялся. Лучшее, что есть во мне -- от природы наклонное к добру сердце, которое не может не биться для всего человеческого, но которое бьется для всего действительного не ровно, не постоянно, а вспышками. Я привязался к литературе, отдал ей всего себя, то есть сделал ее главным интересом своей жизни, мучусь, страдаю, лишаюсь для нее, но учиться, набираться сил, запасаться содержанием, словом, делать из себя сильное и действительное орудие для ее служения -- этого она от меня не дождется, и я об этом перестал уже даже и мечтать. Одним словом, я вижу, что я -- добрый малый, с добрым, горячим (то есть способным к вспышкам) сердцем, с неглупою головою, с хорошими способностями, даже не без дарования, но тут и все. В герои решительно не гожусь, и необыкновенного во мне нет ничего, а необыкновенным я мог казаться себе и даже другим потому только, что современная русская действительность уж чересчур отличается обыкновенностию. Дюжинная действительность! А на безлюдьи и Фома -- дворянин! Вследствие всего сказанного я не почитаю себя ни к чему обязанным, ни к чему призванным. Сначала бывает больно, самолюбие страждет от такого убеждения; но скоро становится легко, свободно, душа делается доступнее благим впечатлениям, на труде лежит меньше блеску, но больше задушевности и хоть небольшого, но истинного достоинства. Да, не герой, а просто -- добрый малый, как вы да я! -- как прекрасно сказал Пушкин36. Еще много предстоит возни с собою -- москводушие, как застарелая французская болезнь, еще ломом и тоскою дает знать о своем присутствии в костях, но -- спасибо Петербургу! -- это не долго продолжится. Надежды на счастие -- нет, уж и не мечтается о нем! не для меня счастие. От него отказалась уж и услужливая моя фантазия. Еще только едкое, горькое и болезненно подступающее к сердцу чувство, как острый пламень, мгновенно пронзающее грудь, да вспышки какого-то ожесточения и отчаяния дают еще знать, что не ото всего еще отрешился я; но и то сказать, что бы я был за человек, если бы во мне умерли человеческие потребности. Я не могу и не умею хвастаться своими подвигами (впрочем, по робости моего характера, не очень блестящими) по части чувственных наслаждений, молчу о них, но уже и не постыжусь заговорить о них, когда другие заговорят, не считаю их ни своим падением, ни развратом, предаюсь им часто и с спокойною совестью, с твердым убеждением в их необходимости, законности и в моем на них неотъемлемом праве. Что ж? Ведь мне одно только и осталось! И потому, надоест -- брошу, а пока не надоело -- давай сюда: откажу себе в книге, в платье, но в этом никогда, и не почитаю денег погибшими, как будто бы они шли на пищу. Одно меня ужасно терзает: робость моя и конфузливость не ослабевают, а возрастают в чудовищной прогрессии. Нельзя в люди показаться: рожа так и вспыхивает, голос дрожит, руки и ноги трясутся, я боюсь упасть. Истинное божие наказание! Это доводит меня до смертельного отчаяния. Что это за дикая странность? Вспомнил я рассказ матери моей. Она была охотница рыскать по кумушкам, чтобы чесать язычок; я, грудной ребенок, оставался с нянькою, нанятою девкою: чтоб я не беспокоил ее своим криком, она меня душила и била. Может быть -- вот причина. Впрочем, я не был грудным: родился я больным при смерти, груди не брал и не знал ее (зато теперь люблю ее вдвое), сосал я рожок, и то, если молоко было прокислое и гнилое -- свежего не мог брать. Потом: отец меня терпеть не мог, ругал, унижал, придирался, бил нещадно и площадно -- вечная ему память! Я в семействе был чужой. Может быть -- в этом разгадка дикого явления. Я просто боюсь людей; общество ужасает меня. Но если я вижу хорошее женское лицо: я умираю -- на глаза падает туман, нервы опадают, как при виде удава или гремучей змеи, дыхание прерывается, я в огне. Я испытываю тут все, что испытывает человек, долго волочившийся за женщиною, возбудившею в нем страсть, и делающий последнюю атаку на нее. Если бы я очутился (предположим это хоть для шутки) в подобном положении, мне кажется -- у меня хлынула бы кровь изо рту, из носу и из ушей, и, как труп, упал бы я на ее грудь. Если при мне называют по имени не только знакомую мне женщину, но и такую, имя которой я слышу в первый раз в жизни и которая живет за тридевять земель в тридесятом царстве, мне уж кажется, что я ее люблю и что все, смотрящие на меня, как сквозь щели, видят мою тайну, и я краснею, дрожу, изнемогаю... Адское состояние!.. Мне кажется, я влюблен страстно во все, что носит юбку. Когда я слышу рассказ о счастии любви или вижу перед собою любовь --

Сердцу грустно, сердцу больно,

Камнем на сердце тоска,

И к глазам тогда невольно

Поднимается рука37.

Нет, не к глазам, а к груди, как бы для того, чтобы поддержать ее, чтоб она не разорвалась или не изошла кровью. Знаешь ли что, Боткин? Если любишь меня, если дорожишь моею к тебе любовию, бога ради, чтобы в твоих письмах ни слова не было об Entsagung {отречении (нем.). -- Ред. }38 и о подобных вздорах... Я болен, друг, страшною болезнию -- пожалей меня. В последний раз я говорю об этом, невольно увлекшись, больше не буду, право, не буду...