Твоя история довершила давно уже начавшийся во мне переворот. Я наконец сбросил с себя все идиллические и буколические пошлости, я уже не жалуюсь всем и каждому, что меня ни одна женщина не любила и не будет любить (ибо-де меня женщина не может любить); и хотя юбка и доселе приводит меня в смятение, как семинариста преподобное reverendissime {почтеннейший (лат.). -- Ред. }, но я уже потерял всякую охоту толковать (и даже мечтать) о любви и женщине. Значит, вопрос вытанцовался. Я понимаю теперь любовь очень просто. Ее основа -- разность полов, а причина выбора -- гармония натур и каприз субъективности. Через это я нисколько не исключаю ни мистики сердечной, ни лиризма чувства, ни сладкого и таинственного волнения надежд, сомнений, предчувствий и т. п. Женщина -- не самка, а мужчина не самец только: при этом, каждый из них человек, существо духовное, а оттого и совокупление их -- тайна, но тайна светлая, как луч солнечный, здоровая и не расплывающаяся в пустоте мистических призраков и аксаковского идеализма. Я не верю предопределению в любви, не верю, что для мужчины только одна женщина в мире, и наоборот, и что если слепой случай не свел их -- не любить им никого. Нет, для каждого мужчины по 1000 женщин на земном шаре, и наоборот. Иногда любовь может начинаться вдруг, иногда она возбуждается случаем. И потому я понимаю, как иногда, женившись не любя, влюбляются друг в друга, узнавши один другого, и как, женившись по любви, бывают несчастны. Тут великое дело -- сближение и образ сближения. Некогда много толковать об этом, да в письме и не выскажешь вполовину того, что хочешь, но только я понимаю это дело очень просто и вместе с тем очень человечески. Я уже не поклоняюсь женщине, как раб деспоту, как дикарь божеству своему. Если я возьму от нее любовь ее, то не как милость божества недостойной его твари, а как следующее мне по праву, и за что я могу заплатить еще с лихвою, дать гораздо больше. Мужчина, когда женится, теряет много -- свою свободу, энергию своей борьбы с действительностию, которой тогда принужден бывает уступать иногда, прирастает, как улитка, к одному месту, обязывается работать до кровавого поту и делать то, к чему не лежит душа его. Женщина, выходя замуж, ничего не теряет, но все выигрывает: из семейства, где с каждым годом становится более и более чужою, не дочерью и сестрою, а нахлебницею, тягостным бременем, переходит она в свой дом, госпожою, свободно и законно предается влечению сердца и требованиям натуры, выполнение которых возможно для нее только в супружестве и без выполнения которых ее жизнь -- апатический сон, медленная смерть. Если женщина желает страстно любви, но не желает замужества,-- ее любовь не стоит железного гроша; как существо стыдливое по натуре, она может страшиться того, чего страстно желает, душа ее трепещет и замирает при мысли о торжественном и великом акте жизни, но тем не менее, если она живое существо, а не деревяшка, она страстно желает предмета своего мистического ужаса. Мужчина может обойтись и без брака, ибо брак и женщина для него не одно и то же. Далее: женщина слабейший организм, низшее существо, чем мужчина. Лучшая из женщин хуже лучшего из мужчин. В женщине как-то нет середины -- или глубока, или совсем мелка и ничтожна. В самых лучших из них много чего-то ничтожного. Ты не знаешь В. Бакуниной: это чудное создание, брильянт своего пола. Ее любил один военный, хорош собою, с независимым состоянием, с характером и душою; молча любил он ее, молча и отошел от нее, получив отказ (уехал на Кавказ); а она вышла за Дьякова -- вот женщина! Если часто попадаются в свете глубокие женственные натуры в обладании у скотов,-- этому виною не одно невежество нашего общества и тиранизм отцовской власти. Для меня идеал женщины -- Л. Бакунина, покойница,-- лучшей я не встречал. Красота, грация, женственность, гуманизм, доступность изящному и всему человеческому в жизни и в искусстве, стыдливость, готовность скорее умереть, чем перенести бесчестие, способность к простой, детской, но бесконечной преданности к избранному -- вот стихии, из которых она была составлена и лучше этого ничего нельзя вообразить. Дан бог всякому найти такую подругу в жизни. Мишель ставил ей в вину, что она увлекалась графом Соллогубом, а я так и в этом вижу ее прекрасную женскую натуру: откинь Соллогуб свои светско-ярыжные замашки, он был бы не глубокий человек, но человек comme il faut {как должно (фр.). -- Ред. }, мужчина, который стоит любви женщины, который оценил бы ее любовь и сделался бы чрез нее лучше; но его замашки и не дали в ней развиться возникающему чувству. Для меня это факт, что женщина действительная ищет не героя, а мужчины. Я бы желал найти женщину и не столь чудесную, как Л. Бакунина (ибо можно быть далеко ниже ее и все-таки быть прекрасным явлением женственного мира), и желал бы, во-первых, увидеть в ней, после красоты и грации, две стороны: здравый рассудок и инстинкт приличия в жизни домашней, в отношениях житейских, и религиозное чувство во внутренней ее жизни и ее торжественных минутах; потом я желал бы заметить, что есть надежда; тогда решено -- я люблю. Но второе условие теперь для меня важно не менее первого, ибо, хоть богиня будь, а даром не истрачу не только фунта фимиаму, но и на копейку ладану: мне стыдно и наедине с собою вспомнить о моем позорном унижении во времена оны, в котором я, впрочем, за неимением лучшего, утешаюсь этими стихами Пушкина:
К чему, несчастный, я стремился!
Пред кем унизил гордый ум!
Кого восторгом чистых дум
Боготворить не устыдился!4
Да, я, наконец, сознал, что быть мужчиною чего-нибудь да стоит. Каков бы я ни был, но я борюсь с действительностию, вношу в нее мой идеал жизни, самая свежая, самая горячая кровь моя пожертвована мною (после Венеры, Меркурия и Комуса) общему, для себя я ничего не делал и не сделал. Нет, черт возьми, моя гордость в этом случае идет так далеко, что я убежден, что редкой женщине не сделает чести -- полюбить меня и быть любимой мною. Знай наших, черт возьми! Я потребовал бы от женщины вот чего: чтобы, при красоте (разумеется, относительно), грации и женственности, она могла понимать в искусстве столько, сколько дано женщине понимать своим непосредственным чувством, а главное -- чтобы она все понимала по-женски, и чтобы она полюбила меня не за героизм, не за блеск, которого не лишена моя дикая и нелепая натура, но <за> человечность, доброту сердца, инстинкт к истине и справедливости, и чтобы за них простила слабость воли, недостаток характера и другие грехи. Может быть, Кольцов рассказывал тебе о маленькой истории со мною: простая девушка, не красавица, а только что недурная, не грациозная, но не без грации -- будь в ней побольше идеальных элементов, побольше стремления к очарованиям внутренней жизни, побольше понимания поэзии,-- и я шил бы теперь весело и видел бы хорошие сны... Но я сознаю себя слишком выше ее стоящим,-- и потому себе на уме и думаю: пусть страдает. (Впрочем, последняя фраза сказана из удальства только: замеченная мною ее склонность ко мне, льстя моему самолюбию, тревожит иногда мое человеческое чувство,-- и мне было бы грустно увериться, что у ней в самом деле есть что-нибудь ко мне, а не показалось только, как очень может быть.) Признаюсь в грехе: когда бываю вместе с нею, и теперь забываюсь не видавши долго, с особенным удовольствием вижусь; но когда не вижу ее, то забываю о ее существовании -- недостает в ней чего-то, а то чего доброго -- пожалуй, и спятил бы с ума. Но -- ей-богу, не лгу -- меня теперь больше мучит одиночество, чем мечта о любви и женщине. Борьба с действительностию снова охватывает меня и поглощает все существо мое.
Чтобы дополнить тебе мой теперешний взгляд на любовь и женщину, скажу тебе, что абсолютное осуществление того и другого вижу в "Патфайндере". Мабель -- вот истинная женщина, чуждая всякой мелочности, нормальная и простая в глубокости своей. Колоссальное величие Патфайпдера и его глубокая любовь к ней не заслонили от нее доброго, простого и возвышенного Джаспера; поняв первого, оцепив его чувство и отдав ему полную дань женского сострадания, она отдалась Джасперу без всякого сценизма и эффектов. В ней нет мечтательности, магнетизма и мистицизма,-- она почти ничего не говорит во всем романе,-- но, боже мой, что же это за создание! Оно так божественно, что не смею верить, чтобы могло существовать и в действительности, а не быть только мечтою великого художника. Что перед нею все немки и все обожательницы Жан-Поля, Гофмана и Шиллера?
Декабря 11. Вот тебе, Боткин, целая диссертация о любви и женщине. Желаю, чтобы ты прочел ее с таким же удовольствием, с каким я писал ее. Поверишь ли: вчера был прекрасный вечер для меня -- я забыл все и видел только тебя, читающего эти строки и помавающего лысою главою во знамение того, как твой неистовый друг перепрыгивает из одной крайности в другую. Но диссертация еще не кончилась, она должна быть длинна, потому что она последняя об этом предмете,-- и крайность еще только начинается. Смейся надо мною, лукаво улыбайся и качай во всю ивановскую лысым вместилищем своего разума, но, вот те Христос, а я чуть ли уж не презираю женщину. Скудельный сосуд, исполненный лукавства -- орудия слабого, мелкого тщеславия, кокетства. Они не оценяют любви и презирают тех, кто искренно, беззаветно их любит, преклоняется пред ними, как пред божествами. Они любят, чтобы их обманывали, льстя им и в то же время тиранствуя над ними. "Чем меньше женщину мы любим, тем больше нравимся мы ей",-- сказал Пушкин5. Вот причина, почему с лучшими из них так часто удается наглецам и фатам. Часто, чтобы обратить на себя любовь женщины, надо сделать вид, что любишь другую: оскорбленное мелкое самолюбие вернее твоей любви предаст ее в твою волю и полное распоряжение. Чтобы удержать ее в любви к себе, показывай вид, что ты ежеминутно готов полюбить другую и других. Странная вещь! или я начинаю уж офилистериваться, но мне теперь как-то трудно вообразить возможность любить всю жизнь одну женщину, и с этой стороны брак пугает меня. Скудельные сосуды, они так скоро портятся, розы весенние, они так скоро отцветают; роскошная упругость груди (вещь, за которую тысячу жизней готов я отдать хоть сейчас же, одно, что лучше и жизни и всего в жизни, всего и на земле и на небе) делается куском вяленого мяса; атласная, мрамористая кожа делается потною и шершавою. Мне кажется, что греки лучше нас понимали жизнь и женщину: они любили femme, а не une femme и не la femme; {женщину, а не какую-нибудь женщину и не женщину вообще (фр.). -- Ред. } в каждой женщине они видели не саму красоту, а только одно из ее явлений, одну из смертных дщерей бессмертной матери. Право, если чем можно упиться в жизни, так это греческие отношения в любви. "Римские элегии" Гете -- самый лучший катехизис любви, и за них я люблю Гете больше, чем за все остальное, написанное им6. Мне кажется, что в мире мудр только один художник, а все прочие -- сумасшедшие, из них же первый -- ты. Пусть мелькают образы за образами, как волны за волнами в потоке,-- и в осень дней пусть обступают усталую от наслаждений жизни голову сладостно-грустные воспоминания о лучшем времени, подобно оссиановским теням. Боткин, разругай меня за это -- я, право, не рассержусь на тебя,-- и чем хуже разругаешь, тем благодарнее буду я тебе.
----
Однако ж, черт возьми, я ужасно изменяюсь; но это не страшит меня, ибо с пошлою действительностию я все более и более расхожусь, в душе чувствую больше жару и энергии, больше готовности умереть и пострадать за свои убеждения. В прошедшем меня мучат две мысли: первая, что мне представлялись случаи к наслаждению, и я упускал их, вследствие пошлой идеальности и робости своего характера; вторая: мое гнусное примирение с гнусною действительностию. Боже мой, сколько отвратительных мерзостей сказал я печатно, со всею искренностию, со всем фанатизмом дикого убеждения! Более всего печалит меня теперь выходка против Мицкевича, в гадкой статье о Менцеле: как! отнимать у великого поэта священное право оплакивать падение того, что дороже ему всего в мире и в вечности -- его родины, его отечества, и проклинать палачей его, и каких же палачей? -- казаков и калмыков, которые изобретали адские мучения, чтобы выпытывать у жертв своих деньги (билп гусиными перьями по <...> раскладывали на малом огне благородных девушек в глазах отцов их -- это факты европейской войны нашей с Польшею, факты, о которых я слышал от очевидцев). И этого-то благородного и великого поэта назвал я печатно крикуном, поэтом рифмованных памфлет! После этого всего тяжелее мне вспомнить о "Горе от ума", которое я осудил с художественной точки зрения и о котором говорил свысока, с пренебрежением, не догадываясь, что это -- благороднейшее гуманическое произведение, энергический (и притом еще первый) протест против гнусной расейской действительности, против чиновников, взяточников, бар-развратников, против нашего онанистического светского общества, против невежества, добровольного холопства и пр., и пр., и пр. О других грехах: конечно, наш китайско-византийский монархизм до Петра Великого имел свое значение, свою поэзию, словом, свою историческую законность; но из этого бедного и частного исторического момента сделать абсолютное право и применять его к нашему времени -- фай -- неужели я говорил это?.. Конечно, идея, которую я силился развить в статье по случаю книги Глинки о Бородинском сражении верпа в своих основаниях, но должно было бы развить и идею отрицания, как исторического права, не менее первого священного, и без которого история человечества превратилась бы в стоячее и вонючее болото,-- а если этого нельзя было писать, то долг чести требовал, чтобы уж и ничего не писать. Тяжело и больно вспомнить! А дичь, которую изрыгал я в неистовстве, с пеною у рту, против французов -- этого энергического, благородного народа, льющего кровь свою за священнейшие права человечества, этой передовой колонны человечества au drapeau tricolore? {с трехцветным знаменем (фр.). -- Ред. } -- проснулся я -- и страшно вспомнить мне о моем сне... А это насильственное примирение с гнусною расейскою действительностию, этим китайским царством материальной животной жизни, чинолюбия, крестолюбия, деньголюбия, взяточничества, безрелигиозности, разврата, отсутствия всяких духовных интересов, торжества бесстыдной и наглой глупости, посредственности, бездарности,-- где все человеческое, сколько-нибудь умное, благородное, талантливое осуждено на угнетение, страдание, где цензура превратилась в военный устав о беглых рекрутах, где свобода мыслей истреблена до того, что фраза в повести Панаева -- "Измайловский офицер, пропахнувший Жуковым"7, даже такая невинная фраза кажется либеральною (от нее взволновался весь Питер, Измайловский полк жаловался формально великому князю за оскорбление и распространился слух, что Панаев посажен в крепость), где Пушкин жил в нищенстве8 <?> и погиб жертвою подлости, а Гречи и Булгарины заправляют всею литературою, помощию доносов, и живут припеваючи... Нет, да отсохнет язык, который заикнется оправдывать все это,-- и если мой отсохнет -- жаловаться не буду. Что есть, то разумно; да и палач ведь есть же, и существование его разумно и действительно, но он тем не менее гнусен и отвратителен. Нет, отныне -- для меня либерал и человек -- одно и то же; абсолютист и кнутобой -- одно и то же. Идея либерализма в высшей степени разумная и христианская, ибо его задача -- возвращение прав личного человека, восстановление человеческого достоинства, и сам Спаситель сходил на землю и страдал на кресте за личного человека. Конечно, французы не понимают абсолютного ни в искусстве, ни в религии, ни в знании,-- да не это их назначение; Германия -- нация абсолютная, но государство позорное и <...>. Конечно, во Франции много крикунов и фразеров, но в Германии много гофратов, филистеров, колбасников и других гадов. Если французы уважают немцев за науку и учатся у них, зато и немцы догадались наконец, что такое французы,-- и у них явилась эта благородная дружина энтузиастов свободы, известная под именем "юной Германии", во главе которой стоит такая чудная, такая прекрасная личность, как Гейне, на которого мы некогда взирали с презрением9, увлекаемые своими детскими, односторонними убеждениями. Черт знает, как подумаешь, какими зигзагами совершалось мое развитие, ценою каких ужасных заблуждений купил я истину, и какую горькую истину -- что все на свете гнусно, а особенно вокруг нас... Ты помнишь мои первые письма из Питера -- ты писал ко мне, что они производили на тебя тяжелое впечатление, ибо в них слышался скрежет зубов и вопли нестерпимого страдания: от чего же я так ужасно страдал? -- от действительности, которую называл разумною и за которую ратовал... Странное противоречие! К приезду Каткова я был уже приготовлен,-- и при первой стычке с ним отдался ему в плен без противоречия. Смешно было: хотел спорить, и вдруг вижу, что уж нет ни сил, ни жару, а через l/4 часа, вместе с ним, начал ратовать против всех, сбитых с толку мною же...