СПб. 1842, апреля 13. Ты уже знаешь, любезный Боткин, о несчастий, постигшем Краевского1. Боже мой! Неужели мне суждена роль какого-то могильщика! Я окружен гробами2 -- запах тления и ладана преследует меня и день и ночь! Я понимаю теперь и египетское обожествление идеи смерти, и стоицизм древних, и аскетизм первых веков христианства. Жизнь не стоит труда жить: желания, страсти, скорбь и радость -- лучше бы, если б их не было. Велик Брама -- ему слава и поклонение во веки веков! Он порождает, он и пожирает, все из него и все в него -- бездна, из которой все и в которую все! Леденеет от ужаса бедный человек при виде его! Слава ему, слава: он и бьет-то нас, не думая о нас, а так -- надо ж ему что-нибудь делать. Наши мольбы, нашу благодарность и наши вопли -- он слушает их с цигаркою во рту и только поплевывает на нас, в знак своего внимания к нам3. Лучшее, что есть в жизни -- это пир во время чумы и террор, ибо в них есть упоение4, и самое отчаяние, самая скорбь похожи на оргию, где гроб и обезглавленный труп -- не более, как орнаменты торжественной залы.
Погибающая собака возбуждает в нас жалость, мухи гибнут тысячами на наших глазах -- и мы не жалеем их, ибо привыкли думать, что случайно рождаются и случайно исчезают. А разве рождение и гибель человека не случайность? Разве жизнь наша не на волоске ежечасно и не зависит от пустяков? Зачем же о потере милого человека мы скорбим так, как будто мир должен был перевернуться на оси своей, чтоб лишить нас его? Разве бог не всемогущ и не безжалостен, как эта мертвая и бессознательно-разумная природа, которая матерински хранит роды и виды по своим политико-экономическим расчетам, а с индивидуумами поступает хуже, чем злая мачеха? Люди в глазах природы то же, что скот в глазах сельского хозяина: хладнокровно решает она: этого на племя пустить, а этого зарезать. Из 100 младенцев едва ли один достигает юности, а из 10 мужей едва ли один умрет стариком. Долговременный мир усиливает народонаселение,-- и благое провидение посылает моровую язву. Что все это? -- политико-экономический баланс природы или провидения -- называй, как хочешь.
И однако ж мысль, что уж нет, был человек -- и нет его, и уже не будет, что бездна разделяет труп от живых -- ужасная, сокрушительная мысль. Время -- целитель, сделает свое; волны жизни на болоте ежедневности изгладят из памяти милый образ -- человек снова полюбит; это утешение, но утешение ужасное. Что же такое личность после этого, если не сосуд с драгоценною жидкостью: аромат вылился -- и сосуд бросают за окно!
Я странный человек, Боткин; смерть Станкевича поразила меня сухо, мертво, но если бы ты знал, как это сухое страдание тяжело!5 Я как будто потерял в нем не друга, не близкого к себе человека, но скорее необыкновенного человека. Может быть, это дело долговременной разлуки, а может и потому, что Станкевича я не мог считать своим другом, ибо неравенство не допустило возможности этого ни с его, ни с моей стороны: он слишком сознавал свое превосходство, а я слишком самолюбив, чтоб исчезнуть в человеке, при котором я хоть сколько-нибудь несвободен. Как бы то ни было -- его смерть поразила меня особенным образом и -- поверишь ли? -- точно так же поразила меня смерть Пушкина и Лермонтова. Я считаю их моими потерями, и внутри меня не умолкает дисгармонический, сухомучительный звук, по которому я не могу не знать, что это мои потери, после которых жизнь много утратила для меня. Мягче подействовала на меня смерть Любови Бакуниной, но подействовала. Еще прежде того, смерть матери6, с которою я тогда не был слишком разорван развитием, познакомила меня с этим чувством, безотрадным и болезненным, в котором не веришь своей потере, хотя и не сомневаешься в ней. И вот недавно, проезжая в Москву, в Новгороде же был встречен маленьким гробом: гроба я не видал, ко видел скорбь отца7. В Москве попал прямо на похороны Щепкиной. Недавно узнал о безнадежном состоянии Т. А. Бакуниной8. И вот -- третьего дня (11 апреля) был на похоронах Л. Я. Краевской. Удивительное счастие на гробы и на могилы!
7 апреля доктор и акушер объявили ее вне опасности, на другой день располагался он слушать Листа и говорил со мною в этот вечер, как человек, избежавший ужасной опасности. Это было часу в 12 ночи,-- а в это время у нее снова начинался бред и начались предсмертные страдания. Ничего не зная, он лег спать, а поутру она уже не узнавала ни его и никого. Посылаю к нему записку о разных делах по журналу9 и получаю в ответ: делайте, как знаете, голова ходит кругом -- жена умирает 10. Еду к нему в страшном предчувствии и в какой-то уверенности в необходимости моего присутствия; ходит он бледный, желтый, черный, зеленый; в полуотворенную дверь вижу Лизавету Яковлевну, рыдающую в зале. Вдруг бежит она к нему: засыпает! Обрадованный, бежит он туда. Я один; ужас, ужас, трагический ужас полился по моим жилам, дыхание занялось, волосы встали; прислушиваюсь в полуотворенную дверь -- молчание -- страшное молчание -- вот бежит Лизавета Яковлевна -- рыдает, а за нею идет он рыдая...
С Лизаветой Яковлевной -- припадок, истерика, род бешенства и сумасшествия -- я с ней нянчился часа три и два раза на руках доносил до дивана -- иначе она грянулась бы о пол. Он все спрашивал и просил, чтобы растолковали ему, как это сделалось и возможно ли это. Она умерла в беспамятстве -- ни одного слова от нее, ни улыбки прощальной, ни взгляда! Когда Лизавета Яковлевна очувствовалась, она стала тиха и молчалива, ни слез, ни жестов. И теперь нельзя без сожаления видеть ее: тиха, молчалива, бледна и худа. Только перед выносом она упала на пол, рыдая без слез; но потом, и в церкви, и на могиле, тверда, бледна и молчалива, как теперь. В тот же вечер он сказал мне, что надо попросить Кирюшу снять портрет. Пришедши от него домой часу в 4-м, я написал письмо к тебе и записку к Кирюше. Добрый Кирюша, который давно уже бросил портреты, чтоб отличиться на экзамене, часов в 9 явился к нему, и когда я пришел, увидел его у стола, подле тела, с палитрой и кистью -- портрет удался. На другой день (на 3-й после смерти) она начала гнить; Краевский переехал к Брянским, и это известие о запахе его еще более растерзало. Хочу видеть! Но мы боялись, что этот вид его слишком поразит, и Лизавета Яковлевна, пришедши вечером в пятницу, сказала ему, что велела заколотить гроб. Услышав шум, вхожу, и он бросился ко мне с рыданием и как бы с жалобою, что уже не увидит ее. Тут я понял, что ему надо увидеть, ибо гниющий труп всего лучше мог положить черту между пим и милым образом,-- и я сказал ему, что пойдем и увидим. На лбу ее было синее пятно, из носу и изо рту била пеною слабая кровь -- вонь сильная; но он этого не чувствовал и горячо обнимал ее голову и целовал лоб. На другой день, увидев меня, он тотчас с рыданием начал мне жаловаться, что уж и узнать нельзя. Когда опустили в могилу, сложив руки, он как будто готов был рвануться туда, но, махнув рукою, скоро пошел прочь. Вообще его горесть не отчаянная, я даже не умею тебе характеризовать ее; но она объяснила мне, почему Гоголь считает "Старосветских помещиков" лучшим своим произведением. И оно, точно, лучшее его произведение! и Об этом мы поговорим с тобою когда-нибудь.
Дети были давно удалены, и потому даже старший не просится к пей; но он явно смущен и как будто силится что-то вспомнить, и -- странное дело -- больше десяти раз было, что, взглянув на меня, он произносил тревожно: "Мама! мама!"
Жаль Краевского, но жаль и ее. Ей было всего 25 лет, она только начинала жить, и ей так хотелось жить, она так боялась умереть! Вообще, она была прекрасная женщина, и я ее очень любил. В ней было много милого, простодушного, детского, и много было такту: я никогда не слышал от нее пустого слова, не видел движения, которое было бы некстати. Она вообще была с нами добра и ласкова, но и только: муж и дети поглощали все существо ее. Она не была довольно глубока, чтобы многому дать место в сердце своем; но и не была так мелка, чтоб растратиться по мелочи и любить все понемножку. Он и дети его потеряли в ней истинное сокровище. Это была жена, какую дай бог всякому порядочному человеку. Он был так счастлив ею, что никогда и не проговаривался о своем счастии, хотя и не думал скрывать его. Теперь он то и дело, что говорит о ней, вспоминает то и другое. И когда я с чувством начал хвалить ее, он был так грустно-счастлив -- я утешил его. Всякое участие ему так дорого. Он уверен, что ты будешь жалеть о ней (о себе он не говорит), и просил меня не забыть послать тебе цветок с ее гроба. Напиши к нему: твоя симпатичная натура продиктует тебе хорошие строки, от которых он будет сладко плакать -- что осталось для него единою радостию.
Теперь выслушай меня внимательнее -- хочу говорить с тобой о важном деле. Панаев -- ребенок и ветрогон; сверх того, он мало симпатичен и большой эгоист, как оказывается. Краевский нанимает квартиру в одном доме и одних сенях с ним. Без Лизаветы Яковлевны дети пропали, а жить ей у Краевского неловко, надо, чтоб она жила у сестры и была как можно чаще у него. Авдотья Яковлевна потеряла всякую охоту ехать в Москву, больше -- ей смертельно не хочется этого, ибо она желает надзирать над детьми, быть с сестрою и с Краевским12. Это благородная черта с ее стороны. Но Панаев об этом мыслит иначе: чтобы "проходить с тобою по хересам", он готов забыть все. И слышать не хотел Краевского, сердился на жену. Но я начал работать, и вследствие этого Языков объявил ему, что он не едет. Это было сегодня поутру. Сейчас был у меня Языков, и я узнал, что Панаев, весьма твердо и мужественно перенесший утрату Краевского, весьма малодушно узнал о расстройстве своего детского плана -- с ним сделалось нечто вроде судорог. Не шутя! Нечего мне толковать тебе -- ты сам все поймешь и, верно, поспешишь написать к нему, что ты раздумал жить на даче. "Это все ты подбила всех?" -- вскричал он на жену, и бедная, испугавшись, объявила ему, что едет. Не знаю, достанет ли у него духу везти, ее против воли; но много делает ему чести уже и это, бог с ним. А еще восхищается Леру и бредит "égalité, fraternité et liberté" {"равенство, братство и свобода" (фр.).-- Ред. }. Все мы киргиз-кайсаки на деле и европейцы на словах. Может быть, я слишком уже нападаю на него; но он возбудил во мне против себя негодование. От таких недостатков должно исправлять людей гильотиною. Кто не может сделать пустого пожертвования для человека, постигнутого судьбою, тот существо безнравственное, недостойное жить. Знаю, что в Панаеве тут действует более свистунское начало, чем черствость души; но тем больше досадно на него. Ему хочется во что бы то ни стало поразить Павлова и Шевырева своими штанами, которых нашил для этого целую дюжину. И для штанов дети Краевского должны быть без присмотра. Славные штаны -- их шил сам Оливье!
Если это и сбудется, выйдет вздор. По крайней мере, для тебя не будет никакого удовольствия. Во-1-х, потому, что подготовленные удовольствия никогда не вытанцовываются, удовольствие любит являться экспромтом, незаданное и незванное. Во-2-х, общество Авдотьи Яковлевны не доставит тебе ни малейшего удовольствия, потому что она будет скучать и рваться в Питер. В-3-х, Панаев будет проводить целые дни у Аксаковых, у Загоскина, у Павлова (где будет поражать московских литераторов своими штанами, рассказывать им старые анекдоты о Булгарине и вообще удовлетворять своей бабьей страсти к сплетням литературным), а жену оставлять с тобой и Языковым, что не совсем ловко. Без жены же он не хочет и слышать ехать.