Прощайте, милый мой Павел Васильевич, крепко, крепко жму Вам руку и говорю мое горячее дружеское спасибо за все, что Вы делали для меня; это спасибо Вы разделите с Герценом и Боткиным10. Наталье Александровне и Марье Федоровне тысячу приветствий и добрых слов; Саше поклонитесь, а Тату расцелуйте11. Катерине Николаевне Б-ой мое почтение. Вспомнилось мне, что второпях прощания я забыл поблагодарить Константина за его чудные макароны, божественный ризот et cetera et cetera: { и так далее и так далее (фр.).-- Ред. } поправьте мою оплошность. Ну, еще раз прощайте. Скажите Марье Федоровне, что, вопреки ее злым предчувствиям, я часто думал о всех жителях avenu Marygni {авеню Мариньи (фр.). -- Ред. }12 и о ней, что мне было грустно, что я с ними расстался, и что я по приезде домой буду часто говорить о них с своими и следить за ними в их вояже.

Поклонитесь от меня Н. И. Сазонову и напомните ему о его обещании написать статью13. Бакунину крепко жму руку14.

В. Белинский.

170. В. П. БОТКИНУ

4--8 ноября 1847. Петербург

СПб. 1847, ноября 4. Виноват я перед тобою, дражайший мой Василий Петрович, как черт знает кто. Да что ж делать? Приехал я на временную квартиру1, отдохнув дня два-три, принялся искать новую. Нашел ее после страшных хлопот и скитаний. Вот уже месяц, как я переехал2, а поверишь ли -- третьего дни было последнее воскресенье, когда столяр покончил свои услуги по части устройства квартиры. Переезжая, мы перевозились с временной квартиры да перевозили мебель свою от Языкова и книги мои от Тютчева -- из трех мест. Одна укладка книг взяла у меня дней пять. А там немножко заболел, а тут работа приспичила, и я в шесть дней написал около трех с половиною печатных листов3. Теперь одеревенелая рука отошла, дела нет, все уложено и уставлено, и я пишу к тебе.

Я приступал к работе со страхом и трепетом; но, к счастию, она-то и убедила меня ясно и несомненно, что поездка моя за границу в отношении к здоровью была благодетельна и что я недаром скучал, зевал и апатически страдал за границею. Во время усиленной работы я чувствовал себя даже здоровее, крепче, сильнее, бодрее и веселее, чем в обыкновенное время. Итак, я еще могу работать, стало быть, пока еще не пропал.

Ноября 5. Начало этого письма написано вчера поутру, а вчера вечером я был в редакции, и там дали мне твое письмо4. Ты пишешь, что я кошусь на тебя и что какая-то черная кошка пробежала между нами. Стыдно тебе питать подобные предположения. За что мне на тебя коситься? За разность мнений? Что за вздор -- ведь я не мальчишка, и романтико-философические времена, когда никто из нас не смел предаться свободно своему чувству или взгляду, под опасением оказаться в собственных глазах пошлецом и подлецом, для меня так же прошли, как и для тебя. Действительно, бывают такие расхождения в образе мыслей, за которыми необходимо должно следовать и расхождение в знакомстве. Но это бывает там, где существуют партии, где мнение есть дело и жизнь. У нас же это возможно только на условии нравственной смерти одного из приятелей. Но, любезный Боткин, я тебя считаю не только живым, даже здоровым, потому что как ни мало видишь ты во мне терпимости, но ты решительно ошибаешься на мой счет, если думаешь, что я, подобно русским раскольникам, ужасаюсь есть из одной чашки с человеком, который позволяет себе думать, как ему думается, а не как мне угодно, чтобы он думал. Черт возьми, да это уже был бы не фанатизм, а дуризм. Если в спорах с тобою я бывал резок или неумерен, бога ради, не приписывай это даже моему характеру (который и в этом отношении много изменился), а вспомни, или, лучше сказать, пойми, что прошлого зимою я был на волос от смерти и что Тильман не надеялся дотянуть нити моей жизни до минуты отъезда за границу. Вот почему на меня так болезненно подействовала выходка покойного Майкова5, и теперь я совершенно с тобою согласен, что не на что было сердиться, а тогда -- о, если бы ты знал все мои выходки в семейной жизни! Вспоминая о них, я дивлюсь, как будто дело идет не обо мне, а о ком другом. Вообще, ты очень мало обращаешь внимания на мою болезнь, потому только, что я на ногах, а не в постеле. Но в такой болезни и умирают на ногах, в полном сознании. Если бы ты теперь приехал в Петербург и застал бы меня в таком положении, как я чувствую себя теперь, ты бы нашел во мне совершенно другого человека в сравнении с тем, которого видел около года назад тому6. А я и теперь еще не вне опасности. Вчера я оставил мое письмо к тебе на столе, и жена заглянула в него. Ты, сказала она мне после, пишешь к Василию Петровичу, что был недавно немножко нездоров -- ты ошибаешься: у тебя опять показались раны на легких, и Тильман струсил. Он говорит, что ты больной исключительный, каких у него не бывало: о всяком другом в этой болезни он может сказать наверное -- умрет-де и тогда-то или выздоровеет; о тебе он ничего не может сказать, ибо много раз считал тебя обреченным на смерть и определял ее время; а ты -- глядишь -- через три, четыре дня опять далеко от смерти. Действительно, дней через 5 раны на легких опять исчезли, и теперь я себя чувствую препорядочно.

Но обращусь к прерванной нити. Мне хочется покончить раз навсегда этот вопрос. Какая еще может быть причина, что я на тебя кошусь? Личные твои ко мне отношения? Но пока ты был в Питере, они выразились тем, что ты всегда являлся ко мне с участием, что ты прощал мне в отношении к моей нетерпимости то, чего другим ты не мог простить и в меньшей степени. Когда же ты уехал в Москву, личные твои ко мне отношения выразились тем, что ты, черт тебя знает как, устроил мою поездку за границу, которая без тебя, даже при готовности других помочь мне (которые и действительно помогли) никак бы не состоялась. Ну, за это мне на тебя коситься было бы странно. Теперь остается один пункт: твое участие в "Отечественных записках". Да, оно меня огорчает, очень огорчает, и я готов сказать тебе это и в письме и в глаза; но коситься на тебя по этому поводу я не считаю себя вправе и не кошусь. Вообще, первый признак ношения есть молчание о предмете кошения; а я об этом давно хотел говорить с тобою, и если собрался сделать это поздно, то потому же, почему до сих пор не писал, например, к Анненкову, на которого я тоже вовсе не кошусь и который, сверх того, не подал мне ни малейшего повода огорчаться. Благо зашла об этом речь, не поскучай выслушать меня внимательно, несмотря на моё многословие. Вчера я увидел в "Отечественных записках" страницу, наполненную обещанием статей для будущего года: она меня, что называется, положила в лоск7. И потому я пишу теперь об этом предмете подробнее, чем намерен был сделать это прежде.

Да, твое участие в "Отечественных записках" глубоко огорчает меня; но за него я и не думал коситься на тебя, потому что не считаю себя вправе указывать дорогу твоей воле и деятельности. Это было бы и несправедливо и глупо с моей стороны. Приятель мой хочет жениться на А., а мне кажется, что ему следует жениться на Б.: меня может огорчить его решение, но как же бы я мог коситься на него, не будучи смешон не только в его, но и в своих собственных глазах. А в деле твоего участия в "Отечественных записках" мне уже следует коситься не на одного тебя: Кавелин и Грановский как будто уговорились с тобою губить "Современник", отнимая у него, своим участием в "Отечественных записках", возможность стать твердо на ноги. Но их непонятный для меня образ действования огорчает меня, глубоко огорчает, но не заставляет на них коситься. А почему огорчает -- выслушай и суди. "Библиотека для чтения" всегда шла своею дорогою, потому что имела свой дух, свое направление. "Отечественные записки" года в два-три стали на одну с нею ногу, потому что со дня моего в них участия приобрели тоже свой дух, свое направление. Оба эти журнала могли не уступать друг другу в успехе, не мешая один другому, и если теперь "Библиотека для чтения" падает, то не по причине успеха "Отечественных записок" и "Современника", а потому, что Сенковский вовсе ею не занимается. Совсем в других отношениях находится "Современник" к "Отечественным запискам": его успех мог быть основан только на перевесе над ними. Дух и направление его -- одинаковы с ними, стало быть, ему для успеха необходимо было доказать чем-нибудь свое право на существование при "Отечественных записках". Тут, стало быть, прямое соперничество, и успех одного журнала необходимо условливается падением другого. В чем же должен состоять перевес "Современника" над "Отечественными записками"? В переходе из них в него главных их сотрудников8 и участников, дававших им дух и направление. Об этом переходе и было возвещено публике, и это возвещение было единственною причиною необыкновенного успеха "Современника", приобретшего в первый же год больше 2000 подписчиков, несмотря на то, что его объявление вышло только в ноябре. И это понятно: публика вправе была думать, что настоящее направление "Отечественных записок" перейдет в "Современник", а в "Отечественных записках" останется только тень, призрак этого направления. Но Краевский -- пошлец и мерзавец, стало быть, за него судьба и честные люди -- два союзника, вечно обеспечивающие успех негодяев. Я помог "Современнику" только моим именем, а действительного моего участия в нем мало заметно было и до отъезда моего за границу (умирая, мудрено писать хорошо, и даже так, как я писал, умирая, только я мог писать, по моей привычке к делу, обратившейся у меня в натуру), пока я был за границею, в 5 NoNo, уже буквально не было никакого с моей стороны участия9. От этого произошли те важные недостатки "Современника", в которых ты его очень основательно обвиняешь. Это был сборник статей, весьма замечательный, можно сказать, превосходный; но журнал плохой, вовсе не журнал. Публика ожидала моих больших критических статей, особенно о Лермонтове и Гоголе, которые были ей неоднократно обещаны, а вместо того не нашла в "Современнике" даже и библиографии порядочной. Разумеется, ей дела мало до моей болезни или моего отъезда; она видела только, что как сборник (особенно со стороны повестей) "Отечественные записки" упали, но как журнал -- имели решительный перевес над "Современником". Судьба за мерзавца! Однако, несмотря на то, подписка на "Современник" шла, хотя и тихо, даже и летом, и до сих пор еще не прекратились требования на "Современник" 1847 года. Но развратная судьба не удовлетворилась только этим в помощи Кузьме Рощину. Есть в Питере некто г. Дудышкин, чиновник, кончивший курс в Петербургском университете. Ему лет 30. Он никогда ничего не писал и не воображал сделаться литератором. Покойник Майков убедил его, что он может писать, и заставил писать в "Отечественные записки",-- и что же, этот Дудышкин дебютировал статьею о Фонвизине, которая, по моему мнению, просто превосходна. По приезде сейчас пустился я в чтение того, что вышло без меня. Прежде всего мне указали на статью о Фонвизине. Я пришел от нее в восторг, чрезмерность которого понятна только во мне, потому что всякое сколько-нибудь живое и замечательное явление в русской литературе радует меня в тысячу раз больше, нежели действительно огромное явление в европейских литературах. Но вот я читаю в "Отечественных записках" статью на книжку Григорьева о еврейских сектах. Статья прекрасная, фактов в ней больше, чем в книжке, и есть взгляд, которого нет в книжке10. Чья это статья? -- Да все Дудышкина же; он для нее ходил в Публичную библиотеку, рылся б книгах. Читаю в 8 No "Отечественных записок" статью о французской литературе -- статья дельная; чья? Все Дудышкина же. Понравились мне в "Отечественных записках" две или три рецензии; чьи? -- Дудышкина. Одна о поэме Вердеревского "Больной"; Майков покойник об этой же поэме писал в "Современнике"; но рецензия "Отечественных записок" прекрасна, а в "Современнике" -- пл-о-о-о-ха!!ll Ну не <...> ли, не <...> ли судьба? Ведь это все случай: Дудышкин так же мог бы начать и у нас, как и в "Отечественных записках", а случилось же, что он начал в "Отечественных записках". Разумеется, Заблоцкий нам ничего не даст, и если не в "Журнале государственных имуществ", то в "Отечественных записках" будет помещать свои лучшие статьи. Тут нет судьбы и случайности. Но надо же было, чтобы именно в нынешнем году напечатал он в "Отечественных записках" свою архи- и прото-превосходнейшую статью (во мнении о которой -- я уверен -- ты à la lettre {буквально (фр.). -- Ред. } согласен и пересогласен со мною) о причинах колебания цен на хлеб в России12. А там кто-то из неизвестных прислал Краевскому прекрасную и преинтересную статью о золотых приисках в Сибири13. Счастие подлецу! Но, несмотря на то, наше дело еще далеко не проиграно; даже была бы надежда на победу, ибо для этого есть все средства. Повести у нас -- объедение, роскошь -- ни один журнал никогда не был так блистательно богат в этом отношении; а русские помести с гоголевским направлением теперь дороже всего для русской публики, и этого не видят только уже вовсе слепые. От Краевского все переходят к нам. Покойник Майков перед смертью решительно перешел было к нам. Пронюхавши о Дудышкине, Некрасов сейчас же бросился в Царское Село, поехал туда для порядка, а воротился пьян,14 но и Дудышкнна оставил в веселом расположении духа. Я, с своей стороны, тотчас же поспешил с ним познакомиться, расхвалил ему его статьи, и он сказал мне, да я к сам это ясно видел, что ничья похвала не могла польстить его самолюбию столько, как моя. Теперь он наш. Он уже взял сочинения Муравьева, Хемницера, Кантемира (в новом издании Смирдина), чтобы писать о них15. Он человек умный и с характером, сразу понял Андрюшку, и в глаза язвил его ловкими выходками. Мы даже имеем причину надеяться, что ни одной строки Дудышкнна не будет в "Отечественных записках". Теперь есть еще в Петербурге молодой человек Милютин. Он занимается con amore {с любовью (ит.).-- Ред. } и специально политическою экономиею. Из его статьи о Мальтусе ты мог видеть, что он следит за наукою и что его направление дельное и современно-гуманное, без прекраснодушия16. Правда, он пишет скоро, а потому многословно, часто повторяется, любит книжные, иностранные словца -- принципы, аргументы и тому подобные мерзости; но это от молодости: он еще выпишется, и даже очень скоро, ибо соглашается вполне насчет своих недостатков. Он начал у Краевского, перешел к нам, и есть надежда, что вовсе от него откажется. Я подал Некрасову мысль, так как на будущий год мы значительно раздвинем пределы библиографии, поручить ему в полную редакцию разбор книг по его части. Есть еще в Питере некто г. Веселовский. Он относится к Заблоцкому, как я относился к Краевскому, с тою только разницею, что Заблоцкий-то к нему относится не как чугунная голова, пешка, способная загребать жар только чужими руками. Я и теперь помню некоторые рецензии Веселовского в "Отечественных записках" на книги по части сельского хозяйства. Это человек с знанием дела, с убеждением и талантом. Я вчера с ним познакомился и предложил Некрасову -- предложить ему редакцию библиографии по части литературы сельского хозяйства. Не знаю, чем кончились их переговоры; но из всего видел ясно, что Веселовский Краевского презирает, а с нами симпатизирует. Если б это удалось -- куда бы хорошо! Сельское хозяйство -- статья теперь важная. Если все это устроится да мое здоровье позволит мне покалечь на дело, было бы хорошо. В первой книжке будет моя большая статья -- обзор русской литературы 1847 г. Мне хочется разобрать "Кто виноват?" и "Обыкновенную историю". Эти две вещи дают возможность говорить обо многом таком, что интересно и полезно для русской публики, потому что близко к ней. Во 2 No -- о Лермонтове, благо кстати вышло новое его издание. Затем о Ломоносове, Державине и других изданных теперь Смирдиным писателях русских; а там, с сентябрьской книжки,-- о Гоголе17. Таким образом "Современник" сделается по преимуществу критическим журналом, и лишь бы только здоровье мое позволило, а уж в этом отношении я доставлю "Современнику" огромный перевес над "Отечественными записками". Тут важна мне будет помощь Дудышкина. Кроме того, чтобы критика не была одностороння, можно будет помещать статьи критические по части политической экономии, сельского хозяйства, в чем надеюсь на Милютина и Веселовского. Благодаря Кавелину, критика и библиография по части русской истории уже и была более, чем удовлетворительна; почему же не быть ей вперед такою? Если бы Грановский и Корш хоть статьи по три давали в год, и по части истории "Современник" мог бы щеголять и блистать.