СПб. 1847, декабря. В последнем письме моем к Кавелину, дражайший мой Василий Петрович, писал я о причине, почему не отвечал на письмо твое1. Я надеялся крепко, что ты на это отзовешься и скажешь определительно, когда именно едешь в Питер или вовсе не едешь, или отложил эту поездку на неопределенное время. Но ни от тебя, ни от Кавелина -- ни слова в ответ. Приезжает сюда Н. М. Щепкин -- первое мое слово ему было: когда едет сюда Боткин? -- Не знаю, отвечал он, я видел его перед моим отъездом, но он ни слова не сказал мне, что сбирается, так что я от вас только и узнаю, что он хотел ехать. -- Но вот Щепкин и приехал и уехал, а все нет ни тебя, ни ответа от тебя. И мне пришла в голову вот какая мысль: ты всегда меня считал немножко диким человеком, и поэтому уж не думаешь ли ты, что я сержусь на тебя за историю с объявлением Краевского? Я, действительно, горяч и раздражителей, и когда взбешусь на приятеля, то непременно выстрелю в него длинным письмом, от которого смертельно устану. Эта ли усталость, или то, что в письме я выблевываю на приятеля всю дрянь, какая во мне против него2 была (и таким образом письмо мне служит пургативом),-- только после этого я уже не чувствую никакой досады, кроме разве, как на себя,-- потому что припомнится вдруг, что то сказал резко, а вот этого вовсе бы не следовало говорить. И потому сердиться (в смысле сохранения надолго неприятного чувства) вовсе не в моей натуре. Я способнее вовсе разойтись навсегда с приятелем, если поступок его против меня будет таков, что должен охолодить меня к нему, нежели сердиться. А твой поступок таков, что даже и с натяжками, при явном желании растолковать его, как личную обиду мне, из него нельзя сделать обиды мне. Напротив, я бы жестоко оскорбил тебя, если б после всего, что ты для меня делал всегда, и особенно в последнее время, я обнаружил, что могу подозревать тебя в желании нагадить мне. Все, что ты писал мне в оправдание свое насчет Переса, не только убедило, но и тронуло меня3. Ты прямо, без уверток говоришь, что, не чувствуя к Краевскому никакой приязни, ты тем не менее не можешь отворотиться от него, хотя бы и хотел, пока он будет хорош с тобою. Я понимаю это, тем более что я сам не из сильных характеров и не раз в жизни по этой причине важивал на спине своей не одну каналью. Обвинение твое Некрасова в том, что он не предупредил вас не давать Краевскому обещаний, довольно странно; но и в нем даже видно, что тебе неприятно, что дело сделано. Этим ты меня много утешил. Но довольно об этом. Я прошу тебя забыть об этом так же, как я забыл. Повторю еще раз -- я мог на минуту вспылить на всех на вас за ваш поступок, как необдуманный и нелепый; но у меня никогда не было в голове дикой мысли -- видеть в нем личную обиду мне4.
Ну-с, Василий Петрович, что-то будет, а пока дела не совсем хороши. Подписка нынешний год идет преплохо на все журналы. Разумеется, "Современник" далеко уже обогнал не только "Отечественные записки", но и "Библиотеку для чтения". Вот что у нас значит право давности! Можно ли вообразить себе журнал более сухой, мертвый, пустой, скучный, как была "Библиотека для чтения" нынешний год? Не сделала ли редакция всего, чтоб уронить свой журнал? И все-таки он и на будущий год не выйдет из своих 3000 подписчиков!
Выпустили мы 12 No -- чудище вроде Левиафана; без машины нельзя <ни> читать, ни держать. Это устроил мой юный друг Кавелин. Прислал, не предуведомив, огромнейшую статью в половине месяца. Смотрит раз Некрасов в окно и видит: на их двор везут груды бумаг на трех парах волов, в трех огромных фургонах. Что такое? Статья г. Кавелина. -- Некрасов вместе с волами отправился в типографию; Прац, услышав, что все это необходимо напечатать в 12 No, почувствовал припадки холеры; однако ж, хоть и с сомнением, а взялся набирать. А между тем, статья была еще не вся -- кончик вышлю на днях, писал Кавелин. Некрасов думал, что этот кончик привезут к нему уже на одной ломовой лошади -- глядит, ан тащат на паре волов. Тогда Прац решительно отказался набирать конец статьи, потому что невозможно было успеть. Каково наше положение? Конец прошлогодней статьи надо переносить в новый год. Не вправе ли будут многие подумать, что это ловушка для подписчиков? Кавелину, верно, неприятно будет увидеть, что его статья разорвана5. А кто ж виноват? -- сам. Оставить ее всю было нельзя, ибо большая половина была набрана -- не разбирать же; а оставить в наборе -- на это Прац не согласен. В 1 No поместить конца нельзя, потому что в первой книжке должны быть все свежие статьи, а не хвосты прошлогодних. А между тем, уведомь он заранее, что статья будет, мол, очень велика, да пришли начало ее пораньше,-- тогда не было бы напечатано кое-что другое и взяты были бы свои меры, чтобы вся статья вошла в этот No. Да книжка бы вышла в 9 часов 1 числа, а не в 3, и приходившие в контору с билетами не выходили бы из нее с огорченными лицами.
Любопытно мне знать, что ты скажешь о "Полиньке Сакс"6. Эта повесть мне очень понравилась. Герой чересчур идеализирован и уж слишком напоминает сандовского Жака7, есть положения довольно натянутые, местами пахнет мелодрамою, все юно и незрело,-- и, несмотря на то, хорошо, дельно, да еще как! Некрасов давал мне читать в рукописи. Прочтя, я сказал: если это произведение молодого человека, от него можно многого надеяться; но если зрелого -- ничего или почти ничего. Оказалось, что это человек 25 лет, а повесть эта написана им три года назад; но что всего более меня порадовало, так это то, что автор очень недоволен своею первою повестью. Эта повесть нежданно прислана нам цензором Куторгою и пришлась кстати: Бутков надул Некрасова и конца своей повести не доставил8. Нельзя сказать, чтобы и "Современник" не пользовался иногда особенною благосклонностию фортуны: должно быть, и он -- подлец?
Кстати о повестях. С твоим мнением о повести Григоровича я не совсем согласен. Длинноты из нее были выкинуты -- это вялые описания природы,-- я сам зачеркнул одно такое место. Остались длинноты существенные, которым повесть обязана своими достоинствами. Наша разница в воззрении происходит от разницы наших отношений к русской повести. Для меня иностранная повесть должна быть слишком хороша, чтобы я мог читать ее без некоторого усилия, особенно вначале; и трудно вообразить такую гнусную русскую, которой бы я не мог осилить (доказательство -- я прочел с начала до конца "Веру" в "Отечественных записках" -- да и задам же я ей при обзоре!9), а будь повесть русская хоть сколько-нибудь хороша, главное -- сколько-нибудь дельна -- я не читаю, а пожираю с жадностию собаки, истомленной голодом. Я знаю, плохой иностранной повести ты читать не станешь, а не очень хорошей -- и начнешь, да <не> кончишь; но к русской повести ты еще требовательнее и строже. Стало быть, мы с тобою сидим на концах. Ты, Васенька, сибарит, сластена -- тебе, вишь, давай поэзии да художества -- тогда ты будешь смаковать и чмокать губами. А мне поэзии и художественности нужно не больше, как настолько, чтобы повесть была истинна, то есть не впадала в аллегорию или не отзывалась диссертациею. Для меня дело -- в деле. Главное, чтобы она вызывала вопросы, производила на общество нравственное впечатление. Если она достигает этой цели и вовсе без поэзии и творчества,-- она для меня тем не менее интересна, и я ее не читаю, а пожираю. Я с удовольствием прочел, например, повесть не повесть, даже рассказ не рассказ, и рассуждение не рассуждение -- "Записки человека" Галахова (в 12 No "Отечественных записок"), да еще с каким удовольствием!10 Разумеется, если повесть возбуждает вопросы и производит нравственное впечатление на общество, при высокой художественности,-- тем она для меня лучше; но главное-то у меня все-таки в деле, а не в щегольстве. Будь повесть хоть расхудожественна, да если в ней нет дела-то, братец, дела-то: je m'en fous {я плюю на нее (фр.). -- Ред. }. Я знаю, что сижу в односторонности, но не хочу выходить из нее и жалею и болею о тех, кто не сидит в ней. Вот почему в "Антоне" я не заметил длиннот, или, лучше сказать, упивался длиннотами, как амброзиею богов, то есть шампанским (которое теперь для меня тем соблазнительнее, что запрещено мне на всю жизнь). Боже мой! какое изучение русского простонародья в подробных до мелочности описаниях ярмарки! Поди ты, ведь дурак набитый, по крайней мере пустейший человек, а талант, да еще какой! Но перечитывать "Антона" я не буду, хотя всегда перечитываю по нескольку раз всякую русскую повесть, которая мне понравится. Ни одна русская повесть не производила на меня такого страшного, гнетущего, мучительного, удушающего впечатления: читая ее, мне казалось, что я в конюшне, где благонамеренный помещик порет и истязует целую вотчину -- законное наследие его благородных предков11.
А читаешь ли ты "Домби и сын"? Это что-то уродливо, чудовищно прекрасное! Такого богатства фантазии на изобретение резко, глубоко, верно нарисованных типов я и не подозревал не только в Диккенсе, но и вообще в человеческой натуре. Много написал он прекрасных вещей, но все это в сравнении с последним его романом бледно, слабо, ничтожно12. Теперь для меня Диккенс -- совершенно новый писатель, которого я прежде не знал. Зачем он так мало личен, так мало субъективен, так мало человек -- и так много англичанин! Зачем он ближе к Вальтеру Скотту, чем к Байрону! Зачем не дано ему сознательных симпатий и стремлении хоть настолько, сколько их у Eugène Sue! Он и без того так неизмеримо выше этого наемного писаки, по столько-то су со строки, что их смешно и сравнивать; что же было бы тогда? Кстати о французских романистах. "Пиччинино" я не читал13. Все говорят, что больно плох. Мне что-то и не хочется приняться. Больно, когда такой талант падает, издавая недостойное себя произведение. А ведь кроме G. Sande, право, некого у них теперь читать. Все пошлецы страшные. Я уж не говорю о твоем protégé {протеже (фр.). -- Ред. } А. Дюма: это сквернавец и пошлец, Булгарин по благородству инстинктов и убеждений, а по таланту -- у него, действительно, есть талант, против этого я ни слова, но талант, который относится к искусству и литературе точно так же, как талант канатного плясуна или наездницы из труппы Франкони относится к сценическому искусству14. Ах, кстати: недавно я одержал блистательную победу по части терпения -- прочел "Оттилию". Святители! Думал ли я, что великий Гете, этот олимпиец немецкий, мог явиться такою немчурою в этом прославленном его романе 15. Мысль основная умна и верна, но художественное развитие этой мысли -- аллах, аллах -- зачем ты сотворил немцев?.. Умолкаю...
Недавно прочел я записки Дюкло о конце царствования Луи XIV, регентстве и начале царствования Луи XV. Прелесть что за книга, и что за умный человек этот Дюкло!16 Больно мне думать, что в молодости я перечел горы вздору и только на старости принялся читать дельные книги, когда потерял свежесть восприемлемости и засорил печатным навозом память.
Теперь о письмах Герцена17. Впечатление, которое произвели они на Корша, Грановского, тебя и других москвичей, доказывает мне только отсутствие у вас, москвичей, той терпимости, которую вы считаете главною вашею добродетелью. В твоем отзыве я, действительно, вижу еще что-то похожее на терпимость: ты хоть не сердишься на письма за то, что они думают не по-твоему, а по-своему, не краснеешь, как Корш, и не называешь ерническим тоном того, что надо по-настоящему называть шуткою, остротою, отсутствием педантизма и семинаризма. Ты, по-моему, не прав только в том отношении, что не хотел признать ничего хорошего во взгляде и мнении, противоположном твоим. Эти письма, особенно последнее, писались при мне, на моих глазах, вследствие тех ежедневных впечатлений, от которых краснели и потупляли голову честные французы, да и мошенники-то мигали не без замешательства. Если и есть в письмах Герцена преувеличение -- боже мой -- что ж за преступление -- и где совершенство? Где абсолютная истина? Считать же взгляд Герцена неоспоримо ошибочным, даже не стоящим возражения -- не знаю, господа, может быть, вы и правы, но я что-то слишком глуп, чтобы понять вас в вашей мудрости. Я не говорю, что взгляд Герцена безошибочно верен, обнял все стороны предмета, я допускаю, что вопрос о bourgeoisie {буржуазия (фр.).-- Ред. } -- еще вопрос, и никто пока не решил его окончательно, да и никто не решит -- решит его история, этот высший суд над людьми. Но я знаю, что владычество капиталистов покрыло современную Францию вечным позором, напомнило времена регентства, управление лакея Дюбуа, продавшего Францию Англии, и породило оргию промышленности. Все в нем мелко, ничтожно, противоречиво; нет чувства национальной чести, национальной гордости. Взгляни на литературу -- что это такое? Все, в чем блещут искры жизни и таланта, все это принадлежит к оппозиции -- не к паршивой парламентской оппозиции, которая, конечно, несравненно ниже даже консервативной партии, а к той оппозиции, для которой bourgeoisie -- сифилитическая рана на теле Франции. Много глупостей в ее анафемах на bourgeoisie,-- но за то только в этих анафемах и проявляется и жизнь и талант. Посмотри, что делается на театрах парижских. Умная тщательная постановка, прекрасная игра актеров, грация и острота французского ума прикрывают тут пустоту, ничтожность, пошлость. Искусство напоминает о себе только Рашелыо и Расином; а не то, напомнит его иногда своими "Ветошниками" при помощи Ле-метра какой-нибудь Феликс Пья, человек вовсе без таланта, но достигающий таланта силою (à force) ненависти к буржуази18. Герцен не говорил, что прокуроры французские -- шуты и дураки, но только распространился о поступке одного прокурора (при процессе Бовалонова секунданта), поступке, достойном шута, дурака, да еще и подлеца вдобавок 19. Этот факт им не выдуман -- он во всех журналах французских. Кстати о французских журналах, из известий которых будто бы Герцен сшивает свои письма: это упрек до того смешной, что серьезно и отвечать на него не стоит. Да разве можно сказать о Франции какой-нибудь факт, о котором бы уже не было говорено во французских журналах? Дело не в этом, а в том, как отразился этот факт в личности автора, как изложен им. Касательно последнего пункта Герцен и в своих письмах остается, как и во всем, что ни писал он, человеком с талантом, и читать его письма -- наслаждение даже и для тех, кто замечает в них преувеличение или не совсем согласен с автором во взгляде. А то, пожалуй, вон г. Арапетов и о письмах Анненкова20 отозвался с презрением, как о компиляции из фельетонов парижских журналов. А что касается до Н. Ф. Павлова, то, вместо писем о Париже с Сретенского бульвара, я бы советовал ему позаняться третьим письмом к Гоголю, да на этом уж и кончить, так как дальше идти ему, видимо, не суждено провидением21. Когда мы получили в Париже тот No "Современника", где IV-e письмо, я захохотал, а Герцен пресерьезно остановил меня замечанием, что, верно, 3-е письмо не пропущено цензурою. Я даже покраснел от нелепости моего предположения. Но, воротись в Питер, я узнал, что я был прав и что в отношении к литературе, как и многому другому, москвичи, действительно, находятся на особых правах у здравого смысла и смело могут издать сперва конец, потом середину, а наконец -- начало своего сочинения.
Я согласен, что одною буржуази нельзя объяснить à fond {вполне (фр.).-- Ред. } и окончательно гнусного, позорного положения современной Франции, что это вопрос страшно сложный, запутанный и прежде всего и больше всего -- исторический, а потом уже, какой хочешь -- нравственный, философский и т. д. Я понимаю, что буржуази явление не случайное, а вызванное историею, что она явилась не вчера, словно гриб выросла, и что, наконец, она имела свое великое прошедшее, свою блестящую историю, оказала человечеству величайшие услуги. Я даже согласился с Анненковым, что слово bourgeoisie не совсем определенно по его многовместительности и эластической растяжимости. Буржуа и огромные капиталисты, управляющие так блистательно судьбами современной Франции, и всякие другие капиталисты и собственники, мало имеющие влияние на ход дел и мало прав, и, наконец, люди, вовсе ничего не имеющие22, то есть стоящие за цензом. Кто же не буржуа? Разве ouvrier {рабочий (фр.).-- Ред. }, орошающий собственным потом чужое поле. Все теперешние враги буржуази и защитники народа так же не принадлежат к народу, и так же принадлежат к буржуази, как и Робеспьер и Сен-Жюст. Вот с точки зрения этой неопределенности и сбивчивости в слове буржуази письма Герцена sont attaquables {уязвимы (фр.).-- Ред. }. Это ему тогда же заметил Сазонов, сторону которого принял Анненков против Мишеля (этого немца, который родился мистиком, идеалистом, романтиком и умрет им, ибо отказаться от философии -- еще не значит переменить свою натуру), и Герцен согласился с ними против него. Но если в письмах есть такой недостаток, из этого еще не следует, что они дурны. Но это в сторону. Итак, не на буржуази вообще, а на больших капиталистов надо нападать, как на чуму и холеру современной Франции. Она в их руках, а этому-то бы и не следовало быть. Средний класс всегда является великим в борьбе, в преследовании и достижении своих целей. Тут он и великодушен и хитер, и герой и эгоист, ибо действуют, жертвуют и гибнут из него избранные, а плодами подвига или победы пользуются все. В среднем сословии сильно развит esprit de corps {сословное чувство (фр.).-- Ред. }. Оно удивительно смышленно и ловко действовало во Франции и, правду сказать, не раз эксплуатировало народом: подожжет его, да потом и вышлет Лафайета и Бальи расстреливать пушками его же, то есть народ же23. В этом отношении основной взгляд на буржуази Луи Блана не совсем неоснователен, только доведен до той крайности, где всякая мысль, как бы ни справедлива была она в основе, становится смешною. Кроме того, он выпустил из виду, что буржуази в борьбе и буржуази торжествующая -- не одна и та же, что начало ее движения было непосредственное, что тогда она не отделяла своих интересов от интересов народа. Даже и при Assemblée constituante {Учредительном собрании (фр.).-- Ред. } она думала вовсе не о том, чтобы успокоиться на лаврах победы, а о том, чтобы упрочить победу. Она выхлопотала права не одной себе, но и народу; ее ошибка была сначала в том, что она подумала, что народ с правами может быть сыт и без хлеба; теперь она сознательно ассервировала народ голодом и капиталом, но ведь теперь она -- буржуази не борющаяся, а торжествующая. Но это все еще не то, что хочу я сказать тебе, а только предисловие к тому, не сказка, а присказка. Вот сказка: я сказал, что не годится государству быть в руках капиталистов, а теперь прибавлю: горе государству, которое в руках капиталистов. Это люди без патриотизма, без всякой возвышенности в чувствах. Для них война или мир значат только возвышение или упадок фондов -- далее этого они ничего не видят. Торгаш есть существо, по натуре своей пошлое, дрянное, низкое и презренное, ибо он служит Плутусу, а этот бог ревнивее всех других богов и больше их имеет право сказать: кто не за меня, тот против меня. Он требует себе человека всего, без раздела, и тогда щедро награждает его; приверженцев же неполных он бросает в банкрутство, а потом в тюрьму, а наконец в нищету. Торгаш -- существо, цель жизни которого -- нажива, поставить пределы этой наживе невозможно. Она, что морская вода: не удовлетворяет жажды, а только сильнее раздражает ее. Торгаш не может иметь интересов, не относящихся к его карману. Для него деньги не средство, а цель, и люди -- тоже цель; у него нет к ним любви и сострадания, он свирепее зверя, неумолимее смерти, он пользуется всеми средствами, детей заставляет гибнуть в работе на себя, прижимает пролетария страхом голодной смерти (то есть сечет его голодом, по выражению одного русского помещика, с которым я встретился в путешествии), снимает за долг рубище с нищего, пользуется развратом, служит ему и богатеет от бедняков. Торгаш -- жид, армянин, грек, Погодин, Краевский. Торгашу недоступны никакие человеческие чувства, и если какое-нибудь явится у него, например, любовь к сыну или дочери, то не как естественное чувство, а как уродливая страсть, как кара за его отвержение от человечества24. Не спеши обвинять меня в фантазерстве и преувеличении, дай сперва высказаться. Это портрет не торгаша вообще, а торгаша-гения, торгаша-Наполеона. С литературой знакомятся и знакомят не через обыкновенных талантов, а через гениев, как истинных ее представителей. Я знаю, что между торгашами бывают (особенно бывали) фанатики торговой чести, мученики добродетелей по-своему; но это не мешает им быть людьми черствыми, без поэзии, их добродетели уважаешь, а не любишь. Но главное -- это торгаши -- таланты, а не гении, порода смешанная, а не чистая. Я знаю, что Жак Лаффит был благороднейший человек, истинный патриот, но зато-то он и разорился: Плуту с -- бог ревнивый. Вон Ротшильд -- тот не разорится: он жид, стало быть, торгаш par excellence {по преимуществу (фр.).-- Ред. }.
Возьмем противоположную крайность -- мотов, расточителей, проживателей, гуляк, даже развратников: в них не редкость встретить черты доброты, человеколюбия, широту натуры, человечность. Вспомни Алкивиада, Лукулла, Антония, вспомни регента (duc d'Orléans) {Герцога Орлеанского (фр.).-- Ред. } -- кто больше его сделал зла Франции своим управлением? И все-таки это был человек добрый и гуманный, который почти никого не сделал несчастным. Вспомни сатиру Гранжа25, где регент обвиняется в отравлении королевской фамилии -- выслушав ее, он пришел в ужас, а Гранжу ничего не сделал. Вспомни шекспировского "Тимона Афинского".