Чудная вещь жизнь человеческая, любезный Мишель! Никогда так не стремилась к ней душа моя и никогда так не ужасалась ее. В одно и то же время я вижу в ней и очаровательную девушку и отвратительный скелет. И хочется жить и страшно жить, и хочется умереть и страшно умереть. Могила то манит меня к себе прелестью своего беспробудного покоя, то леденит ужасом своей могильной сырости, своих гробовых червей, ужасным запахом тления.

Тебя удивляет, Мишель, эта прелюдия? Она и меня удивляет, и не знаю, сумею ли я высказать тебе все, что занимает теперь мою душу. Не думай, чтобы это относилось только к приезду в Москву давно ожидаемых прямухинских гостей;1 нет, в моей душе теперь большая сложная история. Она так запутана, что я не знаю, как и распутать ее. Но начало ее скрывается в моих к тебе отношениях, в нашей недавней размолвке. С нее и начну я.

Не думай, Мишель, чтобы я хотел завести снова старые споры и счеты. Нет -- это будет новое, хотя и о старом, потому что все старое только теперь предстало мне объективно.

Мишель, я был, я стонал под твоим авторитетом. Он был тяжел для меня, но и необходим. Я освободился от него только 16 числа этого месяца, то есть почувствовал мое освобождение2.

В полемических письмах моих к тебе3 я гордо, с наслаждением, с похвальбою повторял, что твой авторитет свергнут с меня,-- я обманывался. Я походил на мальчишку, который не может без ненависти вспомнить о своем учителе, хотя уже и знает, что этот учитель не смеет более драть его за уши. Я сердился, и потому был неправ.

Мишель, мы оба были неправы друг к другу. Мы нападали друг в друге не на определение, не на те недостатки и пошлости, которые сбрасываются и стряхаются, как пыль, но на наши субстанции. Мы заглянули в таинственное святилище сокровенной внутренней жизни один другого, и заглянули с тем, чтобы плюнуть туда, на этот святой алтарь. Ты отрицал во мне святость моего чувства; взбешенный этим, я бессознательно, не замечая этого сам, отрицал в тебе всякую основу достоинства.

Это была болезнь. Теперь я здоров. Это письмо пишу к тебе с тем, чтобы узнать, здоров ли и ты. Мишель, ты исключил меня из круга твоих друзей, ты уверил себя, что у тебя со мною все кончено, что мы разошлись навсегда. Ты обманываешься, Мишель. Ты несправедлив к себе. О, поверь мне, что ты лучше, нежели ты о себе думаешь, что ты любишь меня, любишь глубоко и горячо...

И я люблю тебя, Мишель, люблю тебя глубоко и горячо.

Не надо говорить тебе, какое впечатление произвело на меня первое письмо твое к Боткину4. Сначала я взбесился, потом успокоился. Второе письмо твое, посланное с Егором, попалось ко мне; я читал его, бледный, трепеща всеми членами5. Но не письмо, а вид Егора привел меня в такое состояние. Письмо не могло произвести нового впечатления, но еще более укрепило старое. Это было в середу (15), я поехал к твоим; безумный, воротился я к Боткину и сказал ему: "Теперь-то я вижу, что моя дружба с Мишелем была мечта, отрывок из фантастической повести Гофмана, дьявольское наваждение; теперь-то я вижу, что между нами все кончено -- и очень этому рад -- мне легче".

Проснувшись на другое утро, я увидел в новом свете и себя, и тебя, и все прошедшее. Но некогда. Приехал Ефремов. Сейчас едем к твоим, чтобы с ними идти в Кремль, в Оружейную палату.