Обращаюсь, Мишель, к прерванной материи -- к моим отношениям к тебе. Тебя удивит или раздосадует, может быть, то, что я сказал, что ненавижу мысль. Да, я ненавижу ее, как отвлечение. Но разве может она приобретаться, не будучи отвлеченною, разве мыслить должно всегда только в минуты откровения, а в остальное время ни о чем не мыслить? Я понимаю всю нелепость подобного предположения, но моя природа враждебна мышлению, и только ты как-то мог овладеть мною и заставить меня обо многом подумать и подумать. Это было для меня и необходимо и благодетельно. Вот твое на меня влияние, вот чем <ты> вошел в мою жизнь. Нет, Мишель, ты не навязал на меня свой авторитет: его наложило на меня могущество твоей мысли, бесконечность твоего созерцания. Многое понимаю я теперь глубоко и понимаю через тебя. Теперь это мне ясно. Мое ожесточение против тебя произошло частшо от личностей, а частию от того, что я не хотел видеть в тебе никаких недостатков, и, видя их, хотел видеть в них достоинства. Незаслуженное уважение ненадежно и ломко. Это и случилось. Конечно, в этом виноват только один я. Твоя вина состояла в излишней субъективности, в излишней сосредоточенности в себе и в желании видеть в других то что происходило в тебе. Теперь я знаю твои достоинства, знаю и твои недостатки: на первые смотрю с любовию и уважением, на вторые с снисхождением, как на зло необходимое и -- я верю этому -- преходящее. Мало того: ты достолюбезен для меня во многих из твоих недостатков, и то, что в тебе так недавно приводило меня в бешенство, теперь восхищает меня своею достолюбезностию.
Мишель, любить можно только субстанцию -- я понимаю это; но ведь субстанция сама по себе -- призрак: она узнается чрез определение. В человеке можно любить только его определение, как выражение субстанции. Как бы ни было пошло определение человека, но если в нем хоть проблесками высказывается глубокая и могущая субстанция -- оно и любезно и достолюбезно. Знаешь ли, отчего я обнаруживаю такое сильное ожесточение ко всем пошлым людям? Оттого, что не могу говорить с ними о пустяках, о вздорах. С человеком, которого я почитаю человеком, я готов целый день врать глупости, потому что знаю, что от глупостей могу перейти с ним к высшим интересам жизни, а от них опять к чему угодно -- и во всем у меня с ним будет интерес. Я это говорю к тому, чтобы показать тебе, что требую от человека не идеальности, а существенности, чтобы любить его. Если я люблю его -- его форма мне мила, и она заслоняет в нем содержание, как в художественном произведении. Когда я был на Кавказе и с грустию воспоминал о Боткине, он всегда представлялся мне с своею лысиною в своем бархатном камзоле, с своим веселым и добрым смехом, даже с своим заносчивым "извинитесь". В его лысине для меня тьма прелестей -- я влюблен в его лысину и его достолюбезность. Ты знаешь меня, знаешь, как много во мне пошлого и гадкого. Но в чем оно заключается? Подумай хорошенько и увидишь, что в пустяках. Моя непосредственность гадка оттого, что я имею привычку говорить, когда ни о чем не хочется говорить, и потому прибегаю к остроумию, которого мне не дал бог и которое у меня является в плоскостях. Теперь это у меня исчезает и скоро совсем исчезнет, потому что я учусь молчать, когда надо молчать, учусь дорожить словом, как выражением разума, и не смотреть на него, как на празднословие. Но когда, одушевленный негодованием, я, с обычною моею энергиею, выражаюсь сравнениями, которые беру где ни попало и которые не пропустила бы никакая общественная цензура, то Боткин от меня в восторге и видит в этом мою достолюбезность и любит меня за нее. Тоже и Станкевич. Я понимаю это: оно так и должно быть. Только выражение пустоты в человеке оскорбительно, и то по своей неэстетической форме. Да, Мишель, ты правду сказал, что мы все -- славные ребята. Между нами не было той дружбы, которой нам нужно, но всегда была сильная потребность ее -- и она-то соединяла нас. Кого соединит бог, того ничто и никто не разлучит, а нас соединил бог. В биографии Гофмана14 я вычитал, что Гофман не читал критик и рецензий на свои сочинения и был к ним совершенно равнодушен. Написав сочинение, он читал его своим друзьям; если оно нравилось им, его весь мир не мог переуверить, что оно дурно. Не то же ли и в нашем кругу? У нас нет пристрастия друг к другу -- мы говорим друг о друге, что чувствуем, и потому ценим взаимным судом и мало заботимся, что о нас думают другие. Когда я вам читаю мои статьи, мне бывает страшно -- я трепещу за участь написанного мною; вы хвалите -- я в восторге; вам не нравится, и я преспокойно отношу мое сочинение к неудавшейся попытке. Вы ко мне находитесь в таком же отношении. Конечно, у меня есть ареопаг пострашнее вашего...15 но -- молчание, молчание!16 Да, Мишель, еще раз: мы любим друг друга назло нам самим, назло нашей конечности, нашей ограниченности. Есть нечто существенное, что связывает нас. Разделяют нас призраки. Надо иметь силу тотчас сознавать их и убивать. Я верю твоему прекрасному призванию, верю, что ты достигнешь своей высокой цели. В тебе играет глубокая, могучая жизнь; твое созерцание бесконечно; твоя сила -- громадна. Я всех вас хуже, я даже не знаю, что я такое. Есть много такого, что уверяет меня в моей действительности; но как же еще много и такого, что уверяет меня, что я -- дрянь, так поплевать только, да и бросить.
-----
Вчера я сказал Татьяне Александровне, что посылаю с ними огромное послание к тебе, вроде посланий св. Павла. "Стало быть, грозное,-- отвечала она мне;-- в таком случае мы не повезем его". Чистые, святые создания, как они любят тебя. Нет, не любят -- они боготворят тебя! И я понимаю это -- оно так и должно быть -- ты много для них сделал. Я и теперь думаю то же, что некогда сказал тебе: в твоих отношениях к ним есть примесь лжи и призрачности, но теперь это не смущает меня, потому что я уверился, что это необходимо и неизбежно (вспомни сравнение Марбаха с киноварью 17) и что это преходящее. Истина должна победить ложь, и это уже делается. Опыт -- великое дело; жизнь -- великая школа.
Мишель, ты -- злодей, счастливец, каналья! Тебе есть кого любить всеми силами твоей сильной, могучей души, у тебя есть золотая связь с жизнию; тебе есть кому отдать все -- и душу, и жизнь, и кровь. Люби их -- это счастие, блаженство. Я знаю тебе цену -- она велика; но им я не знаю цены. Я никого не знаю выше Станкевича -- но что он перед ними -- ничто, меньше, в тысячу раз меньше, нежели ничто.
В пятницу я провел часа два с Татьяной Александровной. (Мы приехали с Ефремовым и не застали ни Варвары Александровны, ни Александры Александровны.) Что за чудное, за прекрасное создание Татьяна Александровна! В первый еще раз предстала она перед моим созерцающим, понимающим и любящим внутренним Я во всей беспредельности своего значения, со всем ароматом букета своей души. Я смотрел на нее, говорил с ней и сердился на себя, что говорил -- надо было смотреть, любить и молиться. Эти глаза, темно-голубые и глубокие, как море, этот взгляд, внезапный, молниеносный, долгий, как вечность, по выражению Гоголя18, это лицо, кроткое, святое, на котором еще как будто не изгладились следы жарких молений к небу -- нет, обо всем этом не должно говорить, не должно сметь говорить.
Ты хорошо сделал, что не приехал, хорошо для меня. Дело по внешности обошлось лучше, нежели я думал. Приехав в середу <к> вечеру, я встретил в первой комнате Александру Александровну, срезался ужасно, но теперь утешаюсь тем, что одна она видела крайнее мое смущение, потому что я уже несколько оправившись вошел в комнату, где сидела madame с Татьяной Александровной. Однако я все-таки был еще так смущен, что препочтительно поклонился двум горничным, принявши их за гостьев, и не знаю, как не подошел к ним к руке. Но этим и кончилось мое резанье; я даже во все это время не покраснел хорошенько, а только слегка, и то раз или два. Все вышло не так, как я думал. В середу я был в волнении, в четверг тоже;19 тут замерла вся жизнь, вместо того, чтоб разыграться. Напало вникание, сухость, апатия, словом, почти прямухинское состояние. Если бы, подъезжая к их дому или дожидаясь их у Лангера, я не чувствовал замирания сердца, если бы иногда, взглянув, не чувствовал какого-то волнения, то не знал бы, что и подумать, но по крайней мере решил бы вопрос. В понедельник сухость моя разрешилась в тоску -- мне стало легче. Вникание убило было меня, но я утешился мыслию, что, может быть, ты и прав, говоря, что вникание может быть благодетельно. Смотря на нее, постигая всю гармонию, всю светлость и ясность этой чистой, глубокой, младенческой души, я обернулся на себя: мне стало гадко. Оставалось бы наслаждаться объективным созерцанием и блаженствовать им, оставалось бы читать про себя эти чудные стихи.
Ужель не можно мне
Глазами следовать за ней и в тишине
Благословлять ее на радость и на счастье,