Таинство совершено, великий акт духа свершился -- остальное не так важно. Моего у меня никто не отнимет, потому что мое в духе. Да, в моем духе, в его неведомых, сокровенных глубинах и она и они, и я буду носить их в душе моей, доколе буду жить, доколе будет биться и трепетать и пламенеть огнем жизни горячее сердце. Но, Мишель, я страдаю не за себя, хотя в то же время и за себя: я хотел бы, чтобы тот образ, который для меня имеет большее значение, сохранился в душе моей во всей своей просветленности, во всей бесконечности своего глубокого значения, без потемнения, без малейшего пятнышка и чтобы его божественное, святое достоинство ослепляло мои взоры, как сверкающая одежда серафима. Я могу о себе думать и меньше, чем стою, и больше, чем стою, но как бы то ни было, но у меня душа человеческая, и она стоила бы лучшего отзыва, большего внимания. Ведь они все для меня -- какие-то образы, подсмотренные мною на небе, в пророческом сне. Все, что я высказал тебе о них против них -- все то я высказал по праву, потому что купил это право дорогою ценою... А она -- она имеет для меня двойное значение, я вижу в ней два предмета: один из них я называю она, а другой включаю в слове они -- не умею лучше выразить моей мысли. Да, пусть она уважает меня -- что мне за дело до этого --
Оно во мне, хотя и не со мной!
Этот образ, для изображения которого нет слов, нет красок, нет образов, это создание, очаровательное и небесное в самых уклонениях своих от действительности, это лицо, этот голос, эти волны темных локонов -- и все, и все -- все это никогда не оставит меня, потому что я могу еще представить себя счастливым или несчастливым новым чувством, но встретить в жизни что-нибудь, не высшее, не равное, но подобное -- нет, это невозможно! Это было откровение тайн бытия, озарившее меня в живом поэтическом образе. И это относится не к одной ней, но и к ним. Да, нельзя, невозможно больше, выше ценить их. Но ценить значит понимать, а понимать значит видеть не призрак, отвлеченный от живого образа, а самый живой образ. Тебя, верно, изумило мое прошлое письмо и не менее изумит это: мой язык покажется тебе нов, неожидан, смел. Ты слышал от меня одни восторженные похвалы, видел одно восторженное удивление -- сочувствовал моему восторгу и разделял его, не видя лжи в самой его истинности. Да, теперь-то я вижу и сознаю, что неразделенная любовь есть чувство истинное и в то же время ложное. Любить значит понимать конкретно, действительно, видеть все стороны любимого предмета, не отделяя их и не делая из каждой из них отдельного образа, но во всех них видя один образ. Я боготворил в них их субстанции, глубокие, гениальные, их могучие природы, которые и теперь буду боготворить до тех пор, пока сохраню мое человеческое достоинство, мою способность понимать и чувствовать прекрасное жизни. Но я забыл, что, кроме субстанции, еще нужно определение, что это определение, особенно у женщин, формируется жизнию и что чем выше человек, тем бесконечнее в нем возможность совершенствования и искажения. Я принимал на веру всякое их слово, всякий поступок. Я не смел судить -- я смел только удивляться. Моя идеальность и призрачность видела великое в их идеальности и призрачности, и поэтому меня часто смущало и мне не нравилось то, что действительно было в них просто, нормально и велико. Варвара Александровна была особенно камнем преткновения для моей пошлой мудрости.
Я холодно удивлялся ей, когда думал о ней, и глубоко любил ее, когда смотрел на нее, не думая, в немом созерцании. Да, и у меня бывали минуты простоты, но я упрекал себя за них, как за падение, начинал мыслить и -- делался ослом. Более всего смущало меня ее замужество. Теперь я понимаю ясно, что такая ошибка20 может быть уделом только двух крайностей -- или пошлой женщины, или великой женщины. Да, Варвара Александровна -- великая женщина, и в этом я уже никогда не переменю моего образа мыслей. Ее ошибка теперь не смущает меня и не только не унижает ее в моих глазах, но бесконечно возвышает. Не умею отдать отчета в моей мысли, но для меня она ясна. Ее письмо ко мне изумило меня: что-то пахнуло на меня великим, но непонятным мне, а я имел похвальное обыкновение не уважать, чего не понимаю -- поэтому я многого святого и великого в жизни не умел оценить. Я взирал на Варвару Александровну с высоты моего паяснического, шутовского величия и осмелился осуждать ее за слабость в деле развода с мужем. Ей попалась моя записка. Вот начало ее письма ко мне: "Она (записка) дала мне то спокойствие, которого давно уже искала тщетно,-- Вы отдали мне справедливость -- я благодарю Вас за это -- Вы не знаете и не можете знать, какое добро Вы сделали мне этим -- давно уважение людей тяготит мне душу. Да, Белинский, я слабое, падшее творение..." 21 Надо списать все письмо от слова до слова, чтоб дать понятие о бесконечном величии, бесконечной глубине этой громадной души, отрицающей в себе всякую истинную сущность. Это письмо только удивило меня; чудилось мне в нем что-то таинственное, но я не был в состоянии понять: дело было слишком просто, и потому показалось мне мудрено. Чтоб понять его, надо было пройти чрез длинный ряд мучений, пережить целую бурную эпоху страданья и столкнуться с действительностию. Теперь мне понятно это сомнение в себе, эта скромность: это есть мучительное стремление к действительности души, еще чувствующей себя вне действительности. Ей не дали силы твои мысли, она была ими запугана, но не приняла их в себя -- от этого ее спасла ее крепкая, самобытная натура и невольное пребывание в действительности, а не в мечтах и фантазиях о действительности. Она мать, и созерцала многое такое, о чем еще и не мечтала наша пошлая мудрость. Она чувствовала, что есть узы, которые развязать совсем не то, что сбросить башмак с ноги. Я понимаю, почему она чувствовала такое сострадание к Дьякову и почитала себя виноватою перед ним. Я теперь многое понял. Огородник Крылова, точно, умнее философа22. Прочти эту басню -- в ней глубокий смысл. Я хочу сказать,-- кто чего не испытал, тот может об этом прекрасно рассуждать, но понять -- это другое дело. Передо мной теперь носится образ Варвары Александровны, я вижу это робкое выражение лица, слышу этот робкий голос -- когда она выговаривала о чем-нибудь свое мнение или спрашивала чужого мнения -- даже моего. Это было дитя, скромное дитя, которое всех почитает умнее себя -- даже меня, Белинского 36 года. Я всегда буду знать мое место при ней, но тогда я при ней был просто пошляк в буквальном значении этого слова, И. А. Хлестаков, который самому Загоскину готов сказать, что "Юрий Милославский" его сочинение 23. Но я понимаю это детство, эту детскую робость. Тогда она была принадлежностию всех их, но в ней выражалась резче, потому что она всех их выше. Змеиная мудрость и голубиная простота есть удел величия. Нечто подобное есть и в Николае, сколько это может быть в мужчине. 36 год, зачем прошел и никогда уже не воротишься! Нет, я верю, что воротится не только 36, но и 34, который был еще лучше (я имею важные причины так думать)--я верю этому. Если я не увижу его, то услышу о нем, может быть, и его гармоническое, благоухающее, простое веянье прольет блаженство в мою душу! Ложь непрочна, и истина должна восторжествовать. Спасение только в сфере истины,
Но туда выносят волны
Только сильного душой24.
Их души сильны и могучи. Но если это, с одной стороны, есть ручательство за выход в действительность, то, с другой, это же может грозить и ужасною коллизиею: сильные души по недостатку упругости иногда ломаются и находят свой выход там. Сильная душа имеет свойство железа -- закаляться и делаться булатом; хорошо, если форма истинна, но получивши ложную, он ломается, а не изменяется. Свинец можно в день перелить во 100 различных форм. Да, чем глубже душа, тем бесконечнее в ней возможность и совершенствования и искажения.
Петр мне говорил, что ощущение запаха ладана и присутствия умершей сестры в груди, как всякое ясновидение, есть признак дурной: дело может кончиться ужасною и скорою катастрофою. Возьми свои меры, Мишель, Ты их ввел в царство мысли и дал им новую жизнь, но я имею сильные причины думать, что им сильно, сильно хочется туда. Когда еще они не знали достоинства мысли, их спасало от этого желания простое чувство покорности провидению. Последнее мне лучше нравится. Такой уж у меня образ мыслей теперь.
Татьяна Александровна писала в Москве к Лаягеру письмо, в котором с грустию жаловалась, что ей не дано понимать музыку, потому что она (по ее мнению) не так поняла одно место из квартета25. Это сомнение в себе, выраженное со всем простодушием и всею сплою глубокой души, живо и глубоко тронуло меня и Боткина. Однажды в Прямухине он сказал ей, что она напрасно не доверяет своему чувству, что места в квартете нельзя было понять вернее и глубже, как поняла она. (Боткин забыл, что он еще не так далек в мысли, чтобы верить своему чувству в деле музыки и оправдывать чужое чувство.) Татьяна Александровна отвечала ему: "Что я знаю? -- надо все знать не чувством, а мыслию". Они оба замолчали. Я бы сделал то же. По крайней мере, я рад, что не слышал этого сам, и жалею, что Боткин рассказал мне это. Не сердись на меня, Мишель: это мое субъективное мнение -- плюнь на него. Может быть (чего не может быть? -- Я всего ожидаю), может быть, ты скажешь мне, что я мог бы поберечь свои мнения про себя. Не могу -- видит бог -- не могу! Для меня любить значит иметь право высказывать всякую мою задушевную мысль. Все отношения должны основываться на истине. Кто мне не скажет правды, тот мне не друг, а кто обидится ею от меня, называя меня другом, тому я буду в состоянии простить это, не сердясь на него, и решась впредь не подавать ему никаких поводов оскорбляться мною. Великий боже! девушка, такая глубокая, в такой степени доступная изящному, отказывается добровольно от того, что составляет ее сущность -- от своего чувства, и для чего же? Для какой-то мысли, которая никогда не будет ее уделом, если она не захочет променять своего значения прекрасного, поэтического, небесного создания на значение femme savante! {ученой женщины (фр.). -- Ред. } Стало быть, они уверены, что для них теперь не существует наслаждения искусством, потому что они еще далеко не проникли его мыслию, для чего нужно огромное изучение, множество ученых сочинений? Для женщины искусство не существует во всей полноте и сущности своего значения; в этом согласны все великие люди, и я и Гегель. Этих двух авторитетов и для тебя должно быть достаточно. Но женщина может многое в искусстве глубоко понимать непосредственно, своим чувством, особенно такие произведения, которых субъективное понимание есть в то же время и объективное. Музыка для женщины доступнее всех искусств, потому что менее прочих уловима мыслию, и я понимаю, отчего они музыку любят больше поэзии. Они, Мишель, многие произведения, особенно музыкальные, могут чувствовать так, что их ощущение может перевести на понятие разве какой-нибудь Рётшер. И они отрекаются от своего понимания, от своей глубокой, бесконечной способности наслаждаться тем, что должно составлять высочайшее их наслаждение!.. Да это значит отрекаться от самого себя, от своей сущности, от своей действительности!.. Непонятно! Или это блуждание в пустых пространствах, населенных образами без лиц, или я поглупел, опошлился. Не знаю -- голова кружится. Если они правы, то, видно, истина не для меня и не для истины, и мне надо с нею раскланяться. Мудрено, не просто... Я помню, как они шутили над словами субъективный и объективный, почитая их невыговариваемыми для себя и странными даже в нашем мужском разговоре; я помню, как они шутили над Натальей Андреевной, которая в своих письмах часто употребляла слово абсолют; в этих шутках, в этом отчуждении от подобных терминов высказалась глубокая, нормальная природа, верное женственное чувство, а между тем они вздыхают о знании, о мысли! В ложном положении человек всегда противоречит себе.
В прошедшем письме я намекал тебе об одном факте, доказывающем их резкую перемену; я не хотел говорить о нем, потому что больно мне вспоминать его; но теперь расскажу и его, чтобы уже не осталось ничего рассказывать и повторять одного и того же, если мы еще будем продолжать переписываться об этом предмете, и чтобы я не мог упрекнуть себя в недосказанности, если это письмо будет последним об этом предмете. Ты был в Торжке, мы гуляли. Пропускаю хождения по доскам и бревнам, хождения, оправдываемые авторитетами Беттины и Гете26, следовательно, не оригинальные и потому, как думаю я, неуместные. Зашел разговор о порыве, который увлекает летать по звездам. Как-то, не помню, замечено было, что смерть удовлетворит вполне этому порыву. Я заметил Александре Александровне, что нельзя определить, как мы будем бессмертны, хотя и можно верить, что будем бессмертны, и что будем бессмертны в теле, при условии пространства и времени, и что, следовательно, летание по звездам есть -- мечта, но не мысль. Вдруг отвечают на мое замечание, но отвечают не мне и никому, а всякому и каждому, кто бы ни почел это ответом себе. Ответ, или возражение, состояло в том, что ничего нельзя и не должно определять, потому что когда что-нибудь определишь, то станет самому гадко и пошло, как говорит Мишель. Этот ответ мне, адресованный безлично, был совсем не возражением, потому что я именно это-то и заметил -- но что нужды, ответ или возражение, было тем не менее сказано таким тоном, в котором высказывались и совершенное уничтожение моей мысли без всякого уважения к ней, и совершенное убеждение в справедливости своей мысли, и, наконец, какая-то жалость, какое-то сострадание к моей слепоте, и что-то вроде наставления мне, и что-то такое, как будто нелепость моего мнения оскорбительна для слуха других27. Но я никогда не сумею выразить всего, что было лестного для меня, моей личности и моего самолюбия в этом тоне, а в нем было много, много... И, говоря все это, были так прекрасны, так очаровательны, что тяжелое и неприятное впечатление, смутившее и поразившее меня всею своею силою, было тем тяжелее и неприятнее. Я обвинял себя в мелком самолюбии и даже согласился, что моя мысль была нелепа, хотя моя мысль именно была та же самая, которою мне и возразили так сильно. Я еще тогда только чувствовал перемену, ко не сознавал ее: сознание озарило меня в Москве, и уже давно, но смерть Любови Александровны на время закрыла от меня совершенно эту сторону моей жизни, которая теперь тем в большем свете снова предстала мне. Да, теперь ясно вижу несомненную пользу в развитии в мысли: оно дает, особенно женщине, самобытность и уверенность в себе. Прогресс очень очевиден: простые девушки, которых вся жизнь была любовь и вера, но любовь и вера простые, вытекавшие из их простых, святых и глубоких непосредственностей, уже не только чувствуют, но и знают. Конечно, краеугольный камень этого знания есть два магические слава -- "Мишель говорит", но женщины иначе и не могут знать. Для них слова любимого мужчины не потому истинны, что в самом деле истинны, но потому, что они его; для них поступок любимого человека не потому прекрасен, что в самом деле прекрасен, но потому, что он его поступок. Прежде я презирал такую любовь и с состраданием говорил, что Любовь Александровна не может любить другою любовию и что ее любовь никогда бы не удовлетворила меня; а теперь я чувствую и знаю, что только такая любовь женщины могла бы меня удовлетворить и что всякая другая любовь, основанная на сознательном понимании любимого субъекта, есть порождение логических хитросплетений и самолюбивых, эгоистических потребностей. Женщина не мужчина, и, чтобы понимать и любить ее, надо понимать и любить ее как женщину, просто, а не как идеал или героиню. Кто видел в любимой женщине идеал, того любовь могла заключать в себе много глубоко истинных элементов, но в своей целости была что-то уродливое, неестественное. Впрочем, в моей природе много нормальности, и мое сострадание к Любови Александровне было в мысли, а чувство мое, назло мысли и к величайшему моему огорчению, восхищалось ее любовию, простою, тихою, но глубокою и сильною, как это лучше всего доказала трагическая катастрофа... Да, мысль много глупостей заставляла меня говорить, и теперь, вспоминая прошедшее, я часто восклицаю: