Москва. 1838, октября 12 дня.

Еще одно, последнее сказанье -- и летопись окончена моя! 1

Сегодня, Мишель, получил я от Боткина, обедая у него, письмо твое; теперь уже вечер, а я только что прочел его и тотчас же засел за ответ. В твоем письме высказано предположение, что я не буду отвечать на него; и это предположение вполне бы оправдалось, если б не одно обстоятельство: в твоем письме я увидел два письма -- одно к ненавидимому и презираемому врагу, а другое -- к другу. Верь мне, Мишель, хотя я и жалкий добрый малый 2, которого ожидает скорая и неизбежная погибель в пошлой действительности, но я умею (не хуже всякого, даже лучше многих) отличить живое от мертвого, гнилое от свежего, слабое от могучего, хитросплетения от выражений души, -- и я в последней половине твоего письма увидел жизнь, движение, душу, любовь. Когда ты начал говорить о том, к чему ты стремишься, твое письмо из длинной диссертации о действительности и обо мне, бедном, погибшем добром малом, превратилось в живую огненную импровизацию, которая дошла до моей души (потому что, хоть я и добрый малый, bon vivant {кутила (фр.). -- Ред. } и bon camarade {хороший товарищ (фр.). -- Ред. }, но до меня не может не дойти ничто задушевное, горячее, чему причиною и то, что, будучи добрым малым, я еще и чиновник по части ощущений и непосредственного чувства). Да, последняя половина письма твоего примирила меня с тобою, успокоила благотворно, сняла с тебя проклятие, которое после твоего письма с копиею, которому пет приличного имени, приличного эпитета, я холодно и спокойно изрек на тебя. Я остаюсь при моих убеждениях, выраженных мною в моих трех длинных диссертациях о действительности, и твоя длинная диссертация о действительности только еще более убедила меня в истинности моих убеждений; но что касается собственно до тебя, как до лица, то твое письмо (то есть остальная половина его) заставило меня почувствовать, что у меня были против тебя предубеждения и что в чистом элементе моих длинных диссертаций есть и ложные элементы. И до этого сознания -- повторяю -- меня довела не твоя диссертация, а та жизнь и энергия, которыми проникнуто каждое слово последней половины твоего письма. Дружба наша, Мишель, кончилась: еще до получения этого твоего письма я сознал уже, что между нами никогда не было полной, истинной, а следовательно, и никакой дружбы, а была какая-то странная связь, потому что мы любили друг друга объективно, а не субъективно, сколько вследствие того, что нас связала судьба (и ты знаешь -- чем 3 ), столько и вследствие того, что мы не могли не признать друг в друге истинного человеческого достоинства. И потому, Мишель, эти объяснения будут последними; они необходимы: я хочу оправдаться перед тобою, как перед человеком, если не как перед другом, хочу самого тебя сделать судьею нашего прошедшего. И в то же время, по чувству ли самолюбия, или по сознанию своей правости, хочу защитить себя от твоих нападок, которые приписываю тому, что ты умышленно не понял меня.

Начинаю с Петра. Не признаю ни неделикатности, ни бессознательного и никакого неблагородства в его поступке. Сделай это я, поступок мой был бы просто подл и гадок, без всяких околичностей. Если бы даже твои родители сами предложили мне посредничество и потребовали моего мнения в семейном деле,-- и тогда даже (вследствие моих новых понятий о действительности) я не выразил бы ясно моего убеждения, а постарался бы отделаться так, чтобы не оскорбить обеих сторон. И это оттого, что я слишком хорошо (для постороннего человека) знаю ваши семейные отношения, будучи введен в них тобою (а не самовольно вошедши в них, как наглец) и проживши у вас в доме три месяца4. Не умею выразить тебе яснее и лучше моей мысли, но глубоко чувствую, что подобный поступок с моей стороны был бы или подл, или глуп. Но что касается до Петра, то извини, Мишель: в его поступке я ничего не вижу, кроме благородного, чистого и святого. Петр поступил в этом случае ни больше, ни меньше, как Петр. В моих длинных диссертациях я на его счет сделал намек, который может навести тебя на ложное заключение: тогда мне так показалось5, потому что тогда я весь сидел в моей idée fixe; {навязчивой идее (фр.). -- Ред. } теперь я вижу все прямее и яснее, потому что на все смотрю спокойнее, сверх того, один посторонний факт решительно доказал мне мою ошибку, то, что объективный восторг я принял за субъективный. Но тем яснее для меня благоговейная любовь, религиозное уважение Петра к твоим сестрам. Когда он говорит о них,-- его лицо просветляется. Он даже сознал, что его поездка в Прямухино будет иметь решительное влияние на всю его жизнь. Прав ли он, или ошибается,-- но только он сумел соединить удивление к ним с сожалением о них, с сожалением, которого они, конечно, от него не требовали и которое могло их оскорбить, но которое он тем не менее почел себя вправе не только иметь, но и изъявить. Желая им добра (по своим понятиям), он почел за священный долг осуществить это желание (опять-таки сообразно с своими понятиями, из которых человек не может выйти). И теперь ни ты, ни твое семейство, ни целый мир не в состоянии его убедить, что он сделал что-нибудь не только положительно худое, но даже отрицательно нехорошее. Почему же он почел себя вправе так фамильярно, так родственно войти в объяснения с Варварою Александровною, и на это есть достаточная причина: она со слезами жаловалась ему на тебя, что ты лишил ее и Александра Михайловича любви дочерей (в чем сами они ему признались -- насчет матери -- как в вещи очень обыкновенной). Что же он сделал худого или неприличного? Сообрази еще то, что он весь, с головы до ног, медик и что для него нарушение гигиены есть уголовное преступление, смертный грех, не прощаемый ни здесь, ни там,-- и дело покажется тебе еще проще. Напрасно ты сердишься на него за нарушение скромности, составляющей священную обязанность врача: он прочел мне из своего письма только то, что мог прочесть, не нарушив своих медицинских обязанностей, то есть выпустив все, что непосредственно касалось до их здоровья или нездоровья. Тебе он не отвечал потому, что твое письмо взбесило его: он увидел в нем не дружеское письмо, которого ожидал, а короткую диссертацию о жизни, и все сбирался ответить тебе, что ни в чьих советах не нуждается и хочет жить просто, чтоб прожить лет со сто. Прибавлю о Петре еще то, что его посредственного влияния на мои длинные диссертации было едва ли не больше, чем моего посредственного влияния на его взгляд на некоторые предметы. О письме же его к Варваре Александровне я даже и узнал только тогда, как оно было уже отослано на почту. Петр до всего дошел собственным умом. Отрекаюсь от всякого участия в его поступке, хотя -- повторяю -- и не уверен, чтобы отсоветовал ему его, если б мог: я боялся играть судьбою и оставил все на волю действительности, сделал laissez-aller {предоставить вещи самим себе (фр.).-- Ред. }. Что я имел с ним частые разговоры (а не совещания, как ты очень остроумно и очень невпопад выражаешься),-- это правда, и мне никаких разговоров, ни о ком и ни с кем, никто запретить не может. Об этом я даже не хочу и распространяться. Но вот о чем не могу умолчать -- будто бы они перестали быть для меня святынею. Тем более не могу умолчать об этом, что твой упрек сделан мне с грустию и любовию. Нет, Мишель, и теперь их имена для меня святы, и я не употребляю их всуе, не разглашаю о их падении и даже не говорю о них и с Иваном Петровичем, которому, разумеется, и без меня многое должно быть известно через брата. Только с одним человеком6 (кроме Петра) говорю я о них, да это потому, что я говорю с ним обо всем, что составляет главнейшие интересы моей жизни. Повторяю тебе, Мишель, что несмотря на то, что ты называешь моими предубеждениями против них, они по-прежнему остаются для меня святы. Если я приписал им (истинно или ошибочно) нечто призрачное, недостойное их, то причину этого нашел в тебе; а все святое, прекрасное приписал одной их дивной субстапции и божественной непосредственности. Непосредственность для меня и в мужчине есть мерка его достоинства, о женщине нечего и говорить: вся ее сущность состоит в непосредственности. Таких же непосредственностей, какие составляют сущность твоих сестер,-- я еще не встречал, и с грустию признаюсь, что сомневаюсь и встретить. Да, по-прежнему они -- лучшее видение моей жизни, лучшее чудо ее, первейший и главнейший интерес, и я люблю, уважаю их и интересуюсь ими гораздо более, нежели сколько то нужно для моего счастия и спокойствия. Перечти без предубеждения мои длинные; диссертации,-- и ты убедишься, что для того, чтобы любить их так, как я люблю их, надо быть именно тем и таким, чем и каким описал ты меня во второй половине твоего письма, то есть надо иметь неиссякаемый, живой источник необъятной, святой, благородной любви. Да, Мишель, больше любить я не могу и не умею. У меня на это много доказательств, которые, разумеется, вполне ясны и убедительны только для меня. Смерть твоей сестры на этот счет много пояснила меня самому мне. Не хочу продолжать спора по предмету моих обвинений против них, не хочу по многим причинам: я уже все сказал и нового ничего не могу сказать; это ни к чему не повело бы; это и без того оскорбило их и тебя. Но если бы и ты вызывал меня на новые объяснения -- этого мало, если бы (мне нужно сделать такое нелепое предположение, чтобы яснее выразить мою мысль), если бы и сами они вызывали меня на него -- то получили бы один вежливый ответ человека, который, кроме любви, истины, имеет еще понятие и о приличии. Во мне, Мишель, тоже есть и самолюбие и гордость. Не только с оправданиями и объяснениями, но даже и с любовью, дружбою и даже простым знакомством ни к кому навязываться не буду. У меня есть даже и сила -- это я недавно узнал: я хоть с кровью, но могу оторвать начисто от сердца все, что составляло его жизнь, оторвать навсегда. Если меня не поняли, если не умели или не хотели понять моего поступка, или, наконец, не хотели дать себе труда отделить его от побуждения, если сам по себе он показался дурен,-- то жаль, а делать нечего. Тут остается одно -- сказать, махнувши рукой:

Когда король комедий не полюбит,

Так он -- да просто -- он комедию не любит7.

Так точно, когда человек, введя меня в семейные тайны, самые святые и неприкосновенные, после скажет мне, что-де неблагородно ввязываться в чужие дела -- и тут один выход: эти же два прекрасные стиха. И потому я пишу о них в последний раз, пишу с тем, чтобы оправдаться перед тобою, как перед человеком, который, как человек, есть для меня и очень, очень нечто. Я не раскаиваюсь в том, что высказал в моих длинных диссертациях: я действовал с благородною целию, чуждою всяких личных расчетов, действовал почти в полной уверенности не выигрыша, а проигрыша, наконец, действовал по глубокому убеждению. Жалею, если результатом всего этого было только то, что я их оскорбил. Если бы я это знал, то не написал бы ни слова. Как человек, я могу, вследствие досады, писать к другому человеку только с целию оскорбить его; но их -- нет! кто мог хоть на минуту подумать это, тот не знал и не знает меня, мою сущность, индивидуальность, природу, тот отрицает во мне все человеческое. Ты, Мишель, почитаешь причиною моих на них нападок ревность к тебе (да, ревность -- будем называть вещи собственными их именами), и ты обвиняешь меня в ней с такою любовию, так человечески просишь, чтоб я не обиделся. Мишель, Мишель, эти твои слова потрясли все струны моей души, и потрясли их сладостно, отрадно. Нет, я не сержусь на предположение, хотя и ложное само по себе, но высказанное так человечески, так благородно -- жму от души твою руку и повторяю тебе, что в последней половине твоего огромного письма нет слова, за которое можно б было обидеться, потому что нет слова, которое не вышло бы из души, не трепетало бы любовию, жизнию, благодатью. Мишель, Мишель! Напиши мне письмо в сто листов, наполни его клеветами, ложью, обидами, подлостями -- но пусть в нем будет 10 строк, вышедших из души,-- и я пойму, оценю эти 10 строк. Не соглашаюсь с тобою насчет подозрения в ревности к брату; но скажу, что твои отношения к ним и их любовь к тебе -- нет, словами не выразишь того, что они производили во мне: они были проклятием моей жизни целые два года. Но несмотря на это -- не соглашаюсь насчет ревности,-- ее не было и не могло быть; тут были другие причины, которые я тебе уже высказал. Но -- кто знает? может быть, в твоем предположении и есть часть истины. Знаешь ли что: полная и совершенная истина не есть удел человека (исключение остается за одним, но то не человек, а богочеловек); мои отношения к твоим сестрам так странно-интересны для меня самого с психологической стороны, что я могу смотреть на себя, как на объект. В человеке ложь и истина так слиты, как составные части киновари, по прекрасному сравнению Марбаха8. Кто в самых глубоких, самых фанатических убеждениях своих не предполагает возможности ошибки с своей стороны -- тот чужд истине и никогда в ней не будет. Итак, я человек, и могу ошибаться, могу быть неправым в самой правоте своей. В моих отношениях к твоим сестрам так много личного, близкого к моему Я, что -- бог же знает! может быть, что-нибудь как элемент и замешалось в истину, чтобы подпортить ее. Но, Мишель, это предположение только, а не сознание.

О твоем предположении о причинах странности и запутанности наших дружеских отношений, столь полных недоразумений и отрицаний, буду говорить в своем месте. Я сознал причину этого явления, вполне сознал. Теперь мне ясно все в наших отношениях. Ты говоришь, что в моих глазах, по моему понятию, ты -- пошляк, подлец, фразер, логическая натяжка, мертвый логический скелет, без горячей крови, без жизни, без движения. Отвечаю: да, Мишель, к несчастию, с одной стороны, это правда. Ты в моих глазах раздвоился, и в тебе одном я видел два различные существа: одно прекрасное и высокое, могучее и глубокое; другое -- пошлое донельзя, до невозможности. Движения и жизни я никогда не отрицал в тебе. Но теперь вижу, что дурная сторона твоя была преувеличена в моих глазах, а почему -- о том узнаешь ниже. Мы были в ложных отношениях друг к другу, и потому невпопад и хвалили и бранили один другого. Но об этом в своем месте.

В начале твоего письма, проникнутом желчным и бешеным остроумием, есть фраза, по-видимому, очень неважная, но крепко зацепившая меня.

Живая, существующая женщина -- не трагедия Шиллера, которая, окруженная магическою сферою искусства, остается вечно прекрасною, несмотря на всевозможные нападки не понимающего ее вникания.