И это точно такая же святая истина, как и та, если бы Я сказал: "Никто (то есть ни добрый, несносный и смешной малый, ни недопеченный философ) не должен забывать, что или не должно умышленно приписывать другим того, чего, они не говорили и не делали, или что должно лучше понимать их слова и поступки, а не мерить их на свой аршин". Да, он (то есть добрый малый или недопеченный философ) не должен разуметь под идеализмом стремление к истине, когда этим словом ему явно и ясно выразили фразерство, ходули, блуждание вне действительности, рисование собою, романическое и философское интересничание, желание своим положением, словами и поступками показывать свое величие над чернию и толпою и каждый день твердить: "хочешь заняться чем-нибудь высоким, а светская чернь тебя не понимает", словом, то пошлое прекраснодушие, которое воспел великий поэт Шиллер в "Разбойниках", "Коварстве и любви", "Фиеско" и во многом другом и которое Жан-Поль выразил, как клятвы друзей при луне и пр. и пр. Он (то есть добрый малый или недопеченный философ) не должен обращение к разумной простоте и отсутствие прекраснодушных претензий толковать обращением к той простоте, которая только просто ест и пьет и состоит в невежестве и отсутствии духовных интересов, но, напротив, ему бы следовало (по законам добросовестности) понять эту простоту, как желание, сознавши (например) необходимость знания немецкого языка, не кричать о своем намерении скоро приняться за него, но приняться в самом деле, или не кричать совсем; взявшись сделать дело, точно сделать его, вместо того чтобы явиться к тому, кто дал дело, с эффектными объяснениями и пр. и пр. Он (то есть добрый малый или недопеченный философ) не должен забывать, что, давши своему другу право писать обо всем, что, получивши от него первую посылку ватиканских громов, сказавши: "Между нами является новый предмет полемики -- будем спорить",-- ему бы следовало, хоть из уважения к самому себе, не сердиться и не язвить за эти громы, но если они ему не нравятся, просто сказать бы, что он их не хочет больше получать.
Итак, вот тебе, Мишель, мои ответные пункты на твои вопросные пункты. Согласись, что ответы стоят вопросов. Что делать? -- говоря со мною таким языком, надо быть готовым услышать язык еще резче. Я не люблю уступать, это не в моей натуре. Построениями и выводами меня не затуманишь и не запугаешь. Окончание письма твоего, чуждое выводов и построений, но проникнутое силою, жизнию и любовию, гораздо больше озадачило меня; но начав писать ответ, я снова принужден был перечесть 15 листов твоего письма, написанных по вдохновению злости, возбужденной обиженным самолюбием, и я сам воодушевился... Твои советы доброму малому очень хороши, но ты ближе попал бы, куда надо, если бы вместо их дал следующий:
"Добрый малый имеет право говорить правду только друзьям и своим людям, а с чуждыми и внешними себе, хотя бы то и прекрасными явлениями жизни, должен только рассуждать о правах дружбы и только от них принимать правду".
Я не хотел говорить о том, о чем ты не хочешь (по известным тебе и не безызвестным мне причинам), то есть говорить о них 31, но должен еще раз упомянуть. Мои письма их оскорбили-- я не ожидал этого,-- потому что был бы подлый и пошлый человек, если б взялся за такое дело, зная вперед, что результатом его будет только оскорбление. Но кто виноват, что я написал такие письма и заговорил о них таким тоном? Кто виноват во всех этих недоразумениях, которые вновь и с такою силою восстали между нами? На этот вопрос легко отвечать: ложность наших взаимных отношений. В дружбе, как и в любви, нет страха, потому что дружба, как и любовь, есть гармония двух понимающих друг друга субъектов, соединенных общим в их частных индивидуальностях, обстоятельствами жизни и самою привычкою. Друг мне тот, кому все могу говорить. Я его обвиняю; обвинения эти жестоки, но неосновательны; что ж из этого? -- Мой друг через это еще больше сознает свою правоту, свое превосходство передо мною в вопросном деле и выгодность своего положения передо мною. Чем резче, неприличнее тон моих писем, тем спокойнее и деликатнее он отвечает; я ругаюсь -- он советует не горячиться напрасно, чтоб после не было стыдно. Мои нападки становятся все резче, жесточе, мои выражения несноснее; он советует на время прекратить спор или делает что-нибудь другое, только совсем не то, что сделал ты со мною. Мои письма смесь правды с ложью (как это всегда, бывает в делах человеческих); мой друг признается в справедливых обвинениях, благодарит меня за них и просит впредь не скрывать от него правды; ложные обвинения отрицает без желчи, злости и остроумия, именно потому, что они ложны. Я, Мишель, эмпирик, и потому бешенство за обвинения или оскорбления их толкую простою русскою пословицею -- правда глаза колет. Нет, не было и нет между нами дружбы: последний твой поступок ясно доказал мне это. Ложные отношения произвели ложные следствия. Надо, наконец, уяснить дело. Ты догадываешься, что мы не друзья: в письме ко мне ты намекнул об этом, в письме к Боткину ты выговорил это. Давно пора! Но я сознал это тотчас по получении твоей записки с копиею.
Было время, и ты говорил мне: "Белинский, как любят тебя сестры: ты вошел в жизнь их". Недавно ты писал ко мне, что они еще более любят меня теперь, и дух их теперь еще более слился с моим духом. Вижу, Мишель, что я дурно растолковал значение слов твоих, что я худо понял мои отношения к ним, почтя себя вправе довести через тебя мое мнение о их положении, которое показалось мне странно; Мишель, прошу у них прощения в моем поступке, неуместном и пошлом, как вижу теперь сам; прошу прощения и у тебя за поступок мой с ними...
Но что касается до тебя,-- с тобою у меня другие счеты и другие объяснения. Тут я имел право и ошибиться, опираясь на твои слова, или -- вернее сказать -- на твою ошибку того же рода.
Я познакомился с тобою в 36 году. Твоя непосредственность не привлекла меня к тебе -- она даже решительно не нравилась мне; но меня пленило кипение жизни, беспокойный дух, живое стремление к истине, отчасти и идеальное твое положение к своему семейству,-- и ты был для меня явлением интересным и прекрасным. Но задушевного, непосредственного, инстинктуального влечения, повторяю, у меня к тебе не было. Две другие причины завязали еще более нашу дружбу. Тогда я думал, что не личность, не непосредственность человека завязывает узел дружбы: я стремился к высокому, ты также, следовательно, ты мне друг: вот тогдашние (недавно, очень недавно сделались они для меня прошедшими) мои понятия о дружбе. Сверх того, имя твоих сестер глухо и таинственно носилось в нашем кружку, как осуществление таинства жизни,-- и я, увидев тебя первый раз, с трепетом и смущением пожал тебе руку, кап их брату. До отъезда твоего в Прямухино ты был занят Веерами, и обстоятельства не сближали нас. Ты стал давать уроки -- послал к дядюшке билет визитный "maître des mathémathiques M. Bacounine"; {учитель математики М. Бакунин (фр.). -- Ред. } так как я тогда любил идеальность, а не простоту,-- этот поступок восхитил меня. В истории твоей с В. К. Ржевским32 мое чутье чуяло больше шуму, нежели сущности, но понятие восторжествовало над непосредственным чувством -- и ты еще выше стал в моих глазах. Я видел, что ты пристально читал Фихте и был от него в восторге: это еще более подняло тебя в моих глазах. Ты перевел несколько лекций Фихте для "Телескопа"33, и в этом переводе я увидел какое-то инстинктуальное, но сильное знание языка русского, которому ты никогда не учился, увидел жизнь, силу, энергию, способность передать другим своп глубокие впечатления. Я стал смотреть на тебя, как на спутника по одной дороге со мной, хотя ты шел и своею. Все это еще более возвысило тебя в моих глазах, и должно было возвысить,-- и я все более и более смотрел на тебя, как на друга. Станкевич уехал34. Вскоре после него и ты умчался в Прямухино. Прощаясь со мною, ты звал меня к себе; от этого приглашения (как теперь помню) у меня потемнело в глазах и земля загорелась под ногами. Но я не умел представить себя в этом обществе, в этой святой и таинственной атмосфере; но, тем не менее, твое приглашение было доказательством твоей любви и уважения ко мне. Это я умел оценить. Ты уехал. У меня уже в то время давно завязалась история с гризеткою, дорого стоившая мне. Финансовые обстоятельства мои были гадки донельзя. Ты прислал мне семьдесят пять рублей своих денег. Здесь, Мишель, я остановлюсь, чтобы показать тебе, что не только твои худые стороны не закрывают от меня хороших, как ты думаешь, но что и на самые худые твои стороны, взятые сами по себе, я смотрю беспристрастно, без враждебности, и что при исчислении твоих пятен эта мнимая враждебность есть не что иное, как глубокое, болезненное оскорбление, и оскорбление все за тебя же. Ты, Мишель, составил себе громкую известность попрошайки и человека, живущего на чужой счет. В самом деле ты много перебрал и перепросил денег; но я -- разве я меньше тебя делал и того и другого? -- думаю, что решительно больше. Я должен даже Марье Афанасьевне, князю Голицыну, Н. Ф. Павлову, Аксакову-отцу (сыну -- тоже, да это особая статья, которая, однако ж, тем неприятна, что известна Аксакову-отцу). И что же? на меня никто не смотрит, как на попрошайку, как на человека, живущего на чужой счет, никто, даже и те, на чей счет я действительно живу; а на тебя это обвинение пало, как проклятие, даже со стороны твоих друзей. Отчего это? Тут есть две причины. Первая -- ты просишь и берешь легко и легкомысленно; все видят, каких мучений стоит мне это и какую важность придаю я всякому гривеннику, который я беру у других. Вторая -- я тружусь, и тружусь, как вол, с самоотвержением, с презрением собственных выгод, а между тем бедствую совсем незаслуженно -- это всем известно, и за это мне никто не ставит в вину того, что в самом деле вина, потому что с большею расчетливостию, строгостию к себе, ограничением себя я бы в половину мог избежать ужасной необходимости быть попрошайкою и жить на чужой счет. Ты, напротив, пальцем о палец не ударил для снискания себе денег; твои труды неизвестны обществу -- ты о них только трубил и провозглашал. Но я понимаю самое твое легкомыслие и легкость в попрошайстве -- их источник твое идеальное прекраснодушие. Для тебя спросить у другого "нет ли у тебя денег?"--все равно, что спросить "нет ли у тебя щепок?",-- и ты берешь деньги, как щепки; но зато ты и отдаешь их, как щепки. Я не помню, чтобы когда-нибудь, имея в кармане десять рублей, ты не готов был отдать мне пяти, а если я представлял крайнюю нужду, то и всех за исключением полтины на четверку табаку или двугривенного на извозчика. Семьдесят пять рублей были не первыми и не последними, как о том ниже следует. Этого мало: имея деньги, ты и не дожидался, чтобы я у тебя попросил, а спрашивал: "Висяша, не нужно ли тебе денег?" И ты давал и те, которые брал у других, и те, которые получал с уроков. Это я помню и умею этому дать настоящий смысл, прямое значение. И потому, когда я говорю о тебе с друзьями, с нашими, со стороны попрошайства -- то моему красноречию нет пределов -- в нем и филиппики и ватиканские громы; а когда чужой человек нападает на тебя с этой стороны, то я очень понимаю возможность оправдать тебя, и мне и досадно, и больно, и этот чужой человек в моих глазах -- гадкий человек. Часто, бывало, видя, с какою легкостью отдавал ты мне последние деньги, я спрашивал себя -- таи ли я готов отдавать тебе свои, и находил, что нет, и в этом видел свою гадость, а твое величие. Теперь я смотрю на это истиннее, потому что смотрю простее: все дело и вся разница была в том, что я понимал цену этого проклятого металла, трудность доставать его, а ты нет; другими словами, бессознательно я был действителен в этом отношении, а ты был олицетворенное прекраснодушие. Недавно, вчера, узнал я, как горько и тяжело мне слушать нападки на тебя людей прекрасных, но не знающих тебя и судящих о тебе по твоей внешности (которая, точно, очень не хороша), а не по сущности твоей, которая прекрасна. Ты знаешь Дмитрия Щепкина. Он вчера заговорил со мною о тебе, и признался, что ни к кому не чувствовал в жизни такой враждебности и ненависти, как к тебе, и мало людей так высоко уважал, как тебя. Это твоя участь, Мишель, благодаря твоей непосредственности, которой ты не хочешь сознать. Ты оскорбил Щепкина тем, что в спорах с ним забывал его Я, что в твоем тоне было что-то гнетущее, оскорбляющее, какая-то претензия на авторитет, какое-то презрение к чужой личности, наконец, неделикатный и оскорбительный тон и еще что<-то> пошлое, кадетское, отталкивающее в непосредственности. Это же впечатление производил ты и на покойника Барсова. "Когда Бакунин одушевлялся и говорил, я слушал, заслушивался и не мог наслушаться его,-- говорил Щепкин;-- когда батюшка сбирался и поручал мне пригласить вас всех к себе,-- первое мое попечение было, чтобы Бакунин был у нас, но терпеть его не мог; вызывал его на споры, чувствовал глубокость и истину его доказательств, и не соглашался, чтоб только досадить ему". Это факт, Мишель,-- подумай об этом. Но не о том дело, а дело в том, что во мне вдруг родилось сильное желание защитить и оправдать тебя, и я как будто почувствовал возможность этого, и в самом деле, во многом соглашаясь с ним, я заставил его смотреть на тебя иначе в этом отношении. Потом он коснулся внешней стороны твоей жизни, о которой много слышал не худого, а гадкого в Петербурге, в свою весеннюю поездку туда. Тогда мне стало больно и досадно, и я стал с жаром доказывать ему, что все это совершенно правда только для людей, знающих тебя с одной внешней твоей стороны, а для тех, которые знают твою внутреннюю жизнь, все это нисколько не уничтожает твоего значения, как человека с глубокою и сильною душою, потому что они хорошо знают источник твоих недостатков. Да, Мишель, здесь кстати сказать мне, неужели ты думаешь, что я нападаю на тебя только из удовольствия нападать на тебя, оскорблять тебя? Мало же знаешь меня, если так думаешь. Я, Мишель, не мальчишка и не злой человек -- поверь мне. Я хотел только указать тебе на твои темные стороны и был вправе это сделать по тем отношениям, которым охотно верил между нами. И неужели все обманываются? Нет, Мишель, это факт: пожить с тобою в одной комнате -- значит разойтись с тобою. Но расходятся двояким образом с человеком: или признавая его не стоящим ни дружбы, ни приязни, ни знакомства, или признавая в нем даже великое, но в то же время видя в нем что-то чуждое ему, которое уничтожает возможность связи с ним, не уничтожая высокого о нем мнения. Это твоя участь. Петр приехал из Прямухина с враждебностию к тебе, тщательно скрывая ее ото всех, кроме брата; от меня особенно. Я хотел узнать его мнение о тебе -- и хвалил тебя: он холодно соглашался со мною; я переменил тактику и заметил ему, что в тебе есть много и нехорошего, которое всего резче высказывается в твоих отношениях к людям и особенно друзьям: Петр встрепенулся тогда и сказал, что ты гнетешь чужие самостоятельности, оскорбляешь самолюбие. Чем же? -- спросил я его. Он почти не знал чем и не нашел ни одного важного факта, но отвечал, что -- всем: Из всего этого ты выведешь мудрое заключение, что я силюсь доказать тебе, что ты подлец, фразер, труп, логический скелет и пр. и пр.,-- не торопись, Миша. Так как после этого письма я не предполагаю продолжения переписки между нами и так как я его пишу только потому, что ты обязал меня к этому второю половиною твоего длинного письма,-- то и спешу пояснить тебе мои к тебе отношения, и прошедшие и настоящие, и определительно и ясно высказать тебе мое о тебе мнение, так чтобы ты не имел возможности вкось и вкривь толковать его. Имей терпение прочесть все это повнимательнее. Обращаюсь к истории нашей дружбы.
Итак, в то время у меня кипела история с гризеткою. Я открыл тебе ее, и ты принял в ней искреннее участие. Станкевич тогда был на Кавказе, и переписка с ним шла бы медленно, а мои раны требовали скорого лечения. И ты лечил меня, лил на них отрадный бальзам (сравнение старое, но верное). Ты смотрел на мою историю, как на падение, но иначе тогда ты и не мог смотреть на нее; ты призывал меня к восстанию, говоря, что видишь во мне зародыш великого. Несмотря на то, что ты не понимал дела, твой голос был мне полезен по ходу и развязке моей истории; тяжело было бы мне без твоих писем, и если я не впал или в бешеное, исступленное отчаяние, или в мертвую апатию -- этим тебе я был обязан. Ты начал настоятельно звать меня в Прямухино; от этого зову у меня мучительно и сладостно содрогалась душа,-- она что-то предчувствовала... Я приехал. Пропускаю все обстоятельства до того дня, как я отпустил за столом мою резкую фразу, через неделю после прочтения моей первой статьи. Скажу только, что мне было хорошо, так хорошо, как и не мечталось до того времени: событие превзошло меру и глубину моего созерцания и моих предощущений. Это меня все более и более связывало с тобою. Я видел твои старания и усилия давать мне средства выказать себя с самой лучшей стороны. По с этого времени (с знаменитой фразы) начались диссонансы в наших отношениях. Я стал замечать в тебе и любовь и ненависть ко мне. Первая казалась мне естественною, потому что я сам искренно любил тебя; второй я и не подозревал по простоте моей, а видел в ней не больше, как дурные манеры, вследствие дурных привычек и легкомыслия. Это было ужасное время, Мишель. Тут вмешалась и моя собственная пошлость, грубая, дикая и чисто животная непосредственность, фразерство, ходули, хлестаковство, словом, натянутая идеальность, вследствие внутренней пустоты и стремления заменить ее мишурною внешностию, отсутствие нормальности, естественности и простоты. Но и этим не все кончилось: тут еще вмешалась ложность положения, произвольно (или почти произвольно) себе данная, то есть ложное чувство, в котором истинна была только потребность чувства, наконец (что греха таить?), чувство, которое часто, очень часто, я насильственно развивал в себе, насильственно отвлекаясь от всего прочего, чтобы дать призраку вид действительности. Не виню себя за это: что было -- должно было быть, и, кроме того, потребность-то была все-таки и сильна и истинна. Да, чувство это не развивалось бессознательно, не закрадывалось в сердце украдкою, непосредственно, нормально и просто. За это я и поплатился -- и поделом: будь, дурак, простее и добросовестнее с собою и самовольно не давай себе того, в чем судьба отказывает. A force de forger on devient forgeron { Игра слов: Привычка ковать делает кузнецом. Здесь в смысле: Привычка воображать делает фантазером (фр.). -- Ред. } -- правда, и потому жаль, что правда; но из кузнецов-то выходить тяжело -- и то правда -- но не шали бритвою -- обрежешься, а иногда и зарежешься, а коли уж обрезался или зарезался -- не жалуйся -- не черт виноват. Я так и хочу делать -- и уже успеваю. Но несмотря на все -- эти три месяца 36 года, все до одного дня и часа, хотя они и были для меня адом, но и теперь от одного воспоминания о них я чувствую веяние рая. Что делать? -- такова натура человека: есть -- проклинает, было -- жалеет, зачем не есть.
Мы уехали торжественно; для нас был от сей стороны гром и от той стороны гром35,-- ну точь-в-точь, как "Угнетенная невинность, или Поросенок в мешке"36. В Москве началась новая эпоха нашей дружбы, дикая и чудная. Твоя враждебность ко мне росла не по дням, а по часам, как пшеничное тесто на опаре. Ты как будто взял в отношении ко мне в руководство слова знакомого тебе капитана: "Бью тебя, когда мне угодно и сколько мне угодно", и в самом деле бил, когда и сколько угодно, и бил с такой стороны, с какой и врагов не бьют. Справедливость требует заметить, что с этой же щекотливой стороны ты в иные минуты лил в мою болеющую душу бальзам сладкого, искреннего и святого участия и этими минутами выкупал недели и месяцы. Я жаловался Станкевичу и стал находить особенное наслаждение осуждать тебя и с другими со стороны неделикатности, самой грубой и дикой. Но я все-таки был далек от мысли о твоей враждебности и никогда сомнение в действительности нашей дружбы не тревожило меня ни сознательно, ни бессознательно: для меня дело шло просто о неделикатности, вследствие офицерских привычек. Ты в моем понятии стоял высоко и был так выше меня, что твою дружбу я почитал более снисхождением ко мне, нежели чем-то таким, на что я имел право, и я приписывал ее какой-то бессознательной любви ко мне, а не тому, чтобы ты увидел во мне свое, родное. Наконец, мне стало невыносимо, и только квартира В. К. Ржевского сводила меня с тобою, а уже не внутреннее влечение. Николай заболел -- страшная действительность вытанцовалась, и это поправило паши отношения, заставив тебя обратиться ко мне и разделить со мною свое тяжкое горе. Мелочи и пошлости замерли (а не умерли) перед ударом судьбы. То же самое обстоятельство поправило мои отношения и к Николаю: я сделался необходим для обоих вас. Во мне было маленькое чувствованыще против Николая: я обвинял его в том, в чем все были равно виноваты и собственно никто не был виноват. Мало-помалу обстоятельства перевернулись снова: твоя непосредственность начала противеть мне уже без всяких личных отношений с твоей стороны ко мне. Я замечал то же самое чувство (только глубже и сильнее) и в Николае. По приезде нашем из Прямухина он назвал тебя Хлестаковым, но добродушно и в шутку; тут он повторил это название, но только уже совсем не в шутку. Я с удивлением узнал, что со мною он был к тебе еще очень милостив, но Клюшникову и Каткову отзывался о тебе с презрением и ненавистию. Ты для меня имел глубокое и таинственное значение с одной стороны (известной тебе)37, и, сверх того, мой образ мыслей и некоторые стороны характера были очень близки с твоими: он это знал и остерегался меня. Но тем не менее собственное мое непосредственное чувство против тебя было подкреплено его враждебностию. Сверх того, еще с самого возвращения из Прямухина у меня завязывался узел новой дружбы с Боткиным, к которому я старался приходить так, чтоб нам можно быть только вдвоем, к которому я шел всегда, как на свидания любви, с каким-то мистическим волнением. Я не замечал в нем ни одного поступка, ни одной выходки, которые бы обнаружили в нем (по тогдашним моим понятиям) огромную и глубокую душу, но в котором я почему-то чувствовал ее и был в ней уверен. Эта новая связь была тогда для меня благодетельным отводом. Наконец, ты поехал в Прямухино -- это снова подмазало скрыпучие вереи нашей дружбы. По обыкновению моему, от твоего приезда я ожидал чего-то важного для себя, такого, в чем не мог сознаться самому себе. Все это было похоже на связь двух супругов, не любящих друг друга, но по необходимости соединенных общими выгодами, не в сущности, а во внешности связи заключенными. Ты возвратился -- и твоя поездка ничего не решила для меня; но ты сказал, что они любят меня, что я вошел в их жизнь. Это было новым подкреплением наших дружеских отношений. Наконец, настал час разлуки. Это было ужасное время для меня: физические страдания, душевные страдания, потом еще другие, безотрадные страдания -- все это, вместе взятое, сделало то, что во мне человек умер -- остался один самец. Холоден и ужасен был мой разврат. Наконец, холодно простился я с тобою, который скоро должен был ехать в Прямухино, холодно я простился с Станкевичем, который должен был скоро ехать за границу,-- и я заключил из этого, что я подлец.
До Воронежа мы видели осень, гадкую, холодную и грязную; за ним мы увидели чистое, безоблачное небо, ощутили веяние весны. Душа моя растворилась для любви, послышав зов весны и встрепенувшись от чистого неба и лучезарного солнца. Сидя в бричке, я читал "Годунова", и если теперь почитаю себя вправе судить о нем, то обязан этим тому непосредственному чувству, которым глубоко воспринял в себя это шекспировское создание38. На Кавказе завязалась у меня с тобою нравственная переписка. Серные ванны истощили мою жизненность, и я стал -- живой труп; чувство умерло, и душа болела только сознанием гадости прошедшей жизни. Безотрадная будущность, стесненность положения -- представляли мне возвращение в Москву путешествием в гроб. Хотелось умереть. Чужие гривенники жгли мне руки и душу. Это была разделка за прошлое. Я пишу к тебе о моих мучениях в чаянии утешения от тебя, приписываю наши страдания дурной жизни, неаккуратности. Знаешь ли, Мишель, что эта нравственная переписка была началом нынешней и что нынешняя есть ее продолжение или ее окончание. Да, это так. Жду с нетерпением от тебя ответа -- и получаю его. С получением этого ответа началась новая эпоха нашей дружбы. Ты вырвался из душной атмосферы конечного рассудка, конечного произвола и конечной воли -- и перешел в свободный элемент благодати, и был горд своею новою жизнию. Но этот переход был не полон, и ты не расчелся с прошедшим, потому что впоследствии много (хотя и меньше) повторилось прошедшего, и, сверх того, в тоне письма твоего мне показалось много совсем не благодатного. Особенно поразила меня легкость, с которою ты говорил в нем о своем намерении расстаться с нами перед нашим разъездом и намекал, что это и всегда будет тебе легко сделать, если мы не будем понимать друг друга, а это у тебя значило -- если не будем думать одно. Меня обдало холодом, и тут в первый раз проникло в мою душу сомнение в действительности нашей дружбы. Я вспомнил, что за разность убеждений ты очень легко разрывал уже и не такие связи... вспомнил одно письмо... обморок... удовольствие, с каким ты писал это письмо и читал его мне... и прочее39. В первый раз ясно представилось мне, что идея для тебя дороже человека. На словах я и сам думал часто тоже; но на деле всегда поступал иначе. Я начал мои нравственные письма к тебе и, по случаю болезни Клюшникова, выразил мои понятия о том, что человек дороже идеи и что основанием дружбы, как и всякой любви, должна быть бессознательная симпатия, влеченье -- род недуга40. Я возвратился в Москву. Переписка моя с тобою продолжалась. Наконец, я получил от тебя письмо, из которого увидел ясно, что и ты умеешь сознавать и признавать в себе свои темные и черные стороны. Из него же я узнал и причину твоей враждебности ко мне -- и простил тебя. Ты стал велик в глазах моих своим признанием, и я только тогда убедился, что ты в самом деле находишься в состоянии благодати. Благодатное состояние духа родит и благодатные действия. Кроме того, я услышал от тебя такие признания, которые выговариваются только друзьям. Я заплатил тебе таким же признанием41. Отношения наши опять пошли хорошо, и лучше, чем когда-либо, потому что <я> узнал о твоей ко мне дружбе по фактам, а не по рассуждениям, а ведь эти две вещи часто разногласят. В своей же дружбе к тебе я никогда не сомневался. Ты приехал, переехал ко мне, разделил со мною все, что у тебя было, и еще так, что большую часть предоставил мне. Я тратил твои деньги,-- и это было для меня пыткою, но не потому, чтобы меня тяготило твое одолжение, а потому, что меня тяготило твое положение, будущность которого была очень плоха со стороны внешней жизни, в которой без денег плохо. Ты предвидел поездку в Прямухино и хотел уберечь нужную для нее сумму денег. Я тебе сказал, что их нет, что нам нечем жить,-- и ты, вместо того, чтобы сделать хоть какую-нибудь гримасу, в грустном раздумье стал ходить по комнате и петь "Без разуму люди", что я очень любил слышать. Никогда не видал я от тебя столько любви ко мне, в твоей непосредственности столько благородства, в твоей душе такого широкого размета, во всей твоей индивидуальности, и внутренней и внешней, такой поэзии, такой львообразности, как в этот день. Воспоминание о нем всегда будет живо во мне, и под этою формою ты всегда будешь существовать для меня. Еще перед этим у меня были с тобою некоторые объяснения, в которых ты принял такое участие, что я еще более убедился в твоей любви ко мне. Словом, никогда наша дружба не была в лучшем состоянии, как тогда. Не говорю уже о том благодетельном влиянии, которое ты имел на меня уничтожением нравственной точки зрения во имя благодати, сообщением идей, которых я без тебя и теперь бы не знал. Поверь, Мишель, что мне не только не тяжело и не трудно, но даже легко и приятно признаваться в этом. Одно только подгадило наши тогдашние отношения: это твоя шутка, в которой выказалась вполне вся дурная и грязная сторона твоей непосредственности и от которой меня и теперь тошнит,-- это нахождение большого сходства одной особы42 с Беттиною и никакого во мне с Гете. Конечно, это правда, но зачем же было это говорить, зная мои отношения к этой особе, как будто бы оно и без того так не стояло? Может быть, ты, Мишель, и забыл об этом -- я и сам забыл было, да вспомнил по случаю получения от тебя известной записки с копиею. Переезд мой в институт был новою эпохою нашей дружбы43. Ты оставил меня, не сказавши мне об этом, съехал от меня к Боткину, как бы украдкою. В этом, конечно, было больше ребячества, нежели чего-нибудь действительно дурного, но44 я во второй раз содрогнулся за нашу дружбу. Сверх того, я почувствовал, что против меня образуется сепаратная коалиция, что обо мне начинаются толки и пересуды, что моя особа подвержена анализу. Месяцем раньше -- это меня зарезало бы; но во мне уже совершился великий процесс духа, и я в первый раз сознал свою силу, самобытность и действительность {свою, Мишель). Ты приходишь ко мне и объявляешь, что не имеем права писать и печататься по недостатку объективного наполнения и действительности, а главное потому, что ни один из нас не может определить ни музыки, ни поэзии так, чтобы после нас никому не осталось об этом сказать ни слова. Но ты поздно пришел ко мне с этими идеями и не расчел, что они могли быть истинны только для тебя, как выражение твоего моментального состояния; моя диалектика была слаба перед твоею, но во мне были уже слишком сильны, глубоки и действительны некоторые убеждения,-- и я делал свое без помехи, с жаром и энергиею, нимало не чувствуя влияния твоих построений. Тут я сделал одну ошибку: мне бы, зная превосходство твоей диалектики над моею, не надо было входить с тобою в споры, но я не остерегся и часто невольно предавался досаде и выходил из себя, приводимый в бешенство твоими парадоксами и бессилием поколотить тебя за них. Ты дошел до того, что стал наказывать меня явным презрением и присоединил к коалиции Аксакова. Я все видел -- грустил, но уже но унывал, не предавался апатии, потому что нашел в себе силу опереться на самого себя. Тут я написал письмо к Станкевичу45, из которого ты увидел, что немножко поспешил своим заключением обо мне, что я не такой пошляк, каким ты меня хотел сделать и для себя и для других, и что, наконец, мое чувство было не так гадко и отвратительно, чтобы на него можно было плевать. Ты в этом сознался; сказал мне, что в последнее время твоей жизни со мною наши отношения опошлились; я дал тебе заметить, что вольно же тебе было их опошливать. Но вполне ты не мог победить своей ко мне враждебности. После оратории "Paulus"46 были толки о том -- что бы значило, что музыка не производит на меня никакого впечатления, а так как впечатление от всякого произведения искусства есть не что иное, как музыкальное состояние, то и должно быть, что у меня нет эстетического чувства. Я видел, что уж подбираются к моей сущности и хотят ее немножко распечатать, чтобы увидеть, не содержится ли в ней доноса или просто переписки47. По-прежнему стихи Гете: