Князь Василий Васильевич Долгоруков родился в 1787 году, был внук князя Долгорукова-Крымского и тесть нынешнего (1879) московского генерал-губернатора, князя Владимира Андреевича Долгорукова.
Одно слово было сдержано; надо было, чтобы сдержалось и другое. Но не одну сестру похищали они из нашего славного приюта, а упросили матушку и меня, как старшего сына, отпустить с ними. Они брали меня на свое попечение и обещали заменить собою родителей. Матушка не желала еще отпустить меня, но, по их просьбе и для сестры, наконец решилась. Мы собрались в дорогу, сперва в Москву, а потом в Петербург. Наступил час разлуки. Долго, долго матушка держала меня в своих объятиях, потом крестила, целовала, опять прижимала и наконец отпустила. Меня с сестрой посадили в коляску. Князь и княгиня сели в карету, и лошади тронулись. Скоро исчез милый приют, где осталось за нами столько радостей и так мало даже детских огорчений. Все это в одно мгновение прошло, и прошло безвозвратно.
Первое впечатление на дороге было нетерпение и горячность князя на станциях, когда он, рассердившись, грозил какому-нибудь ямщику, если тот копался с запряжкою, а княгиня останавливала и уговаривала его. Затем припоминаю остановки на станциях для обедов, роскошно подававшихся на серебре и весьма обильных, так как кухня всегда отправлялась вперед и повар все закупал и приготовлял на месте; на ночлегах вносилась складная двуспальная кровать для княгини с князем, а нам с сестрой очищалось другое помещение.
В Тамбове мы остановились в каком-то большом доме. Мне очень нравился не виданный еще мною город; но что в том городе особенно привлекло мое любопытство, смешно сказать, это какой-то проехавший мимо нас при въезде в город военный всадник, у которого по ветру развевались полы сюртука, подбитые красным. В этом случае и я несколько походил на павлинов. Помню, что за обедом нам подали огромной величины астраханский арбуз, какого мне не случалось видеть. На другой день мы выехали из Тамбова, проехали Рязань и переправились на пароме через Оку. Эта переправа, большие города, множество новых для меня предметов и вообще все это путешествие для меня, дикаря, не выезжавшего за околицу деревни, было чем-то необычайным. В Москву мы въехали поздно вечером, и тут глаза мои готовы были выскочить: так эта громадность, шум, и движение экипажей, и множество пешеходов поражали меня. Остановились мы в большом доме Обухова на Тверской. Меня поместили в верхнем этаже с камердинером князя, итальянцем Жозефом. Конечно, я спал как убитый, но рано утром меня разбудил необыкновенный для меня гул колоколов; это было воскресенье, так что я вскочил с постели и подбежал к окну, откуда изумленным моим глазам представилась громадная Москва.
Как сильно забилось мое детское сердце! Теперь-то я видел наяву то, что при слушании сказок о Мерикрисе Кирьбитьевне и Жар-птице представляло мне тогда мое возбужденное воображение.
Выдающимися чертами моего характера были страшная впечатлительность и пылкость. Мне было тогда 11 лет; я был живой, но в то же время довольно робкий мальчик, так что с высоты третьего этажа мне было страшно смотреть в окно. Когда меня звали в гостиную при гостях, я страшно конфузился, хотя при вопросах всегда отвечал твердо. Княгиня не упускала случая, чтоб представить меня своим гостям, желая сделать меня более развязным до поступления в корпус. Одевали меня всегда с особенным тщанием, и князь всегда требовал, чтобы я при нем примерял платье. Тогдашний костюм мой был какой-то полуфрачок с жилетом и большим отложным воротничком рубашки.
Общество в Москве, посещавшее княгиню, разряженные дамы и мужчины, только вскользь было замечено мною, так как я был крайне застенчив и дик. Меня каждый день отправляли гулять с кем-нибудь из лакеев; я беспрестанно расспрашивал спутника моего, особенно при виде разрушенных зданий и торчащих труб, причем выслушивал с жадностью и блестящими глазами разные народные повести, как Наполеон, прохаживаясь по Поклонной горе, ожидал городских властей с ключами города и, не дождавшись, въехал в пустынную Москву, страшно раздраженный варварами, не пожелавшими встретить его с покорностью и торжеством. Помнится, что тогда еще держался чудесно образ Спасителя или Николя Чудотворца на воротах Кремля, над вышибленными от взрыва кирпичами. Жадно слушал я, как раздраженные крестьяне управлялись с французами, попадавшими в их руки, а также о некоторых великодушных поступках тех же крестьян, подававших помощь умиравшим от ран, изнеможения и голода. Как в Бородинскую битву видели Георгия Победоносца на белом коне, ободрявшего православных воинов, и поистине чудное мужество и самоотвержение этих воинов, оспаривавших друг у друга смерть за веру и Родину, могли вызвать чудесное явление! Все эти рассказы сильно возбуждали мой патриотизм, и я уж с детства верил, что могущественнее России и мужественнее ее сынов не было в мире народа, в чем убежден и теперь; исключаю из народа офранцузившихся и онемечившихся русских.
Пробыв несколько времени в Москве, мы поехали в имение князя, село Полуектово, разоренное войною. Здесь князь занялся облегчением своих пострадавших крестьян и исправлением их жилищ. При нашествии французов семьи удалились в леса, откуда возвратились на свои пепелища. Князь приказал выдать им бесплатно лес, провиант и семена на посев. Мы поселились в доме, занимаемом управляющим, потому что большой господский дом был разорен. В нем стоял какой-то маршал, а может быть, сам Наполеон, как рассказывали тогда. Все тогда бежало, и некому было разузнавать, кто занимал дом, а знали, что тут стоял один из высших начальников. Тут мы пробыли всю осень до зимы. А чтобы доставить какое-нибудь развлечение молодой княгине, князь пригласил в Полуектово известного исторического шута Ивана Савельича, который перед занятием Москвы развозил по домам патриотические афишки по поручению графа Ростопчина. В Москве его все знали. Он разъезжал в маленькой коляске с шутовскою сбруей, в шутовском французском кафтане, провожаемый толпою мальчишек. Он был маленького роста, плотный, совершенно лысый; походка его была очень странная, как будто он подкрадывался к чему-нибудь, вся фигура его была вполне шутовская. Он и в Полуектово явился в своем шитом французском кафтане, с вышитою ермолкою на лысой голове. С каким страхом я посматривал на него, когда он крадущимся шагом вошел в гостиную, где я учился у стола и писал урок, заданный мне сестрою, которая сидела возле меня; и когда он вздумал подойти к столу и положил мне на голову руку, я так испугался, что забился в самую глубь дивана. Он знал много французских слов и в искаженном виде перемешивал их с русскими всегда шутовски и остро; тершись в большом свете, он понимал французский разговор, был умен и остер в своих шутках. Он очень не любил, если кто-нибудь относился с презрением к шутовству. Так что когда он однажды услышал, что кто-то сказал: "Только в Москве еще водятся шуты, а уже в Петербурге их нет", то он заметил, довольно дерзко, в защиту Москвы и шутов: "Почему в Петербурге нет шутов? Потому что как только появится шут, то его сейчас же посадят..." Страх мой, впрочем, продолжался недолго, и так как я был страшным шалуном, то скоро сам стал подшучивать над ним так, что иногда шут сердился и без всякого шутовства грозил пожаловаться на меня князю.
Возле дома была вековая тенистая роща, где мы с княгиней и сестрой гуляли каждый день. Огромные деревья этой рощи служили постоянным жилищем бесчисленному множеству грачей, оглашавших воздух своим неумолкаемым карканьем. Роща эта тянулась вдоль оврага, служившего руслом небольшому ручью, впадавшему в реку Руза. До реки был довольно крутой спуск на дно оврага со стороны рощи.
Когда наступили морозы, спуск этот поливали для нашего катанья в санках, что мы делали каждый день, гуляя с княгиней и сестрой в роще. В катанье участвовали я, сестра, горничные девушки и мальчики. Иван Савельич, в своей волчьей шубе, всегда первый садился в санки и, конечно, со всевозможными шуточными движениями; но только что он готовился спускаться, как я переворачивал санки задом наперед, и он, вывалившись из них, скатывался в одной своей шубе, что, конечно, не входило в план его шутовства. Раздраженный, он поднимался с санками на гору, грозя мне мщением. Однажды, однако ж, я своими шалостями чуть было не погубил его. Он всегда сопровождал нас на гуляньях с княгиней и сестрой, и я всегда надоедал ему своими шалостями, а когда в этот раз он погнался за мною, я, спасаясь, вбежал на замерший пруд. Тогда лед еще не был довольно крепок; меня он сдержал, но когда шут, погнавшись за мною, добежал до середины, вдруг лед под ним обрушился, и он провалился. К счастью, глубина пруда была ему по пояс, и он, проламывая руками лед, мог выйти на берег с помощью лакея. Эта холодная ванна, конечно, сделала шута самым серьезным человеком. Он бросился бежать домой, чтобы скорее осушиться. Княгиня так испугалась, что вскрикнула, а испуг для нее был очень вреден, так как она в то время была беременна. Она очень рассердилась на меня - и было за что, сестра также, и я получил хорошую головомойку. Более всего меня печалило то, что княгиня этот вечер не говорила со мной ни слова; но так как все кончилось благополучно, то князь принял эту шалость снисходительно и только посмеялся.