Долго еще он сидел, нагнувшись над столом; он писал Кате, лихорадочно, спешно, точно желая в одном этом письме высказать ей всего себя, объяснить ей все эти дни себе самому непонятное, а теперь вдруг ставшее ясным до очевидности поведенье; и мы поверим Петру, что слова эти свои - он нашел; он надписал конверт, наклеил марку, сунул письмо в карман пиджака; а все еще он сидел за столом: "Сестрица, родненькая - ты открыла мне очи; ты мне вернула меня самого..." Душа Петра омывалась в слезах: уже был он в забытьи: и ему казалось, что далеко Лихов остался у него за плечами, а что шел он по пустому полю, растирал горько-пряные травы, смотрел в уходящие с зарей за поля желтоватые жемчуга; на его груди были перстов незримых касанья, на устах - целованья нежно-трепетных уст; все дальше он шел по пустому полю на негромко звучавшие ему песни без слов; и все тот же искони знакомый, давно забытый, сестринский слышался ему голос: "Приди ко мне - приди, приди!"
- Я слышу, я возвращаюсь...
И возвратился из забытья: должно быть, его разбудил шорох, и, когда он обернулся, была открыта в его комнату дверь.
- Ну? В дверях он увидел грустное, чуть насмешливое Аннушкино лицо во всем белом:
- Вам не надать ли еще чево-либо?
- Ну?
Она вызывающе засмеялась; и казалось, что ей самой было трудно сказать эти бессвязные, ухо Петра резнувшие слова:
- Я иетта к таму, што маладым людям ни услужливала...
- А что же мне может быть нужно?
- Не знаю, в чем маладые люди нуждаются...