Эти возгласы не доходили до сферы сознания; я замечал, что морально читаю цвета8; но еще удивительней: стал замечать я, что некоторые из сестер и из братии А. О-ва, в миги оранжево-ржавые, с явной враждебностью от меня сторонились, не обнаруживая в словах, обращенных ко мне, своего отношения; наоборот же, когда я синел, то с доверчивой лаской встречали; я строил свои вывод: да, некоторым из меня окружавших дано яснозрение, которое обнаруживают не в словах, а в поступках они; среди них моя Нэлли, ласковая и упрекавшая молча; испытывал стыд, ощущая себя грязно-ржавым; я знал, что меня проницают, читают цвета мои; Нэлли, почувствовав это, насильно тащила на люди меня:
-- "Да иди же!..
-- "Ведь экая, подумаешь, цаца!.."
-- "Желает ходить, развернувши павлиний свой хвост..."
-- "Походи и вороной в общипанных перьях..."
-- "Не проведешь: да и кому нужны твои ауры!" -- смеясь и ударяя шутливо меня своим маленьким, но стальным кулачком, нахлобучив мне шапку с опущенными полями на голову и набросив на плечи пальто, моя Нэлли преважно вела за пустой мой рукав через стогны Берлина, -- на заседание, где ждал позор: был я -- ржавый.
Ах, где это?
С начала войны образовалася грязно-рыжая муть, отрезавшая от источника Света; подкрадывались припадки болезни; цвет индиго-синий сменялся зелеными, желтыми вспышками; ржавые красно-зубчатые стрелы и зубрины от меня разлетались; потом все -- закрылось; мгла жизни предстала: обстала; и в свете дневном стал мне мглою во мгле дневной свет.
Вспоминаю я: долгими вечерами меня согревала теплом моя Нэлли, сплошное и неживое "оно", я часами просиживал, не отрывая тоскующих глаз от нее, как... больная собака; вокруг, разливая улыбки лучей, осветленная снегом, лазурью и пурпуром, Нэлли прозрачнилась, и вместо глаз обдавали теплом закипевшие гейзеры: веяло -- тысячеградусным жаром, -- стоял, как осыпанный градом ударов, разорванный взрывами мыслей, терзающих все существо бесконечною силой любви: любил Нэлли!
Куда это все отошло? И где Нэлли?