* * *

Сама судьба привела Гослингов в Марлоу для того, чтобы могло исполниться все, предназначенное им. Они попали удачно, в такой момент, когда, впервые за долгие три месяца истории нового человечества, рабочие руки были нужны повсюду; Бланш и Милли, загорелые и окрепшие за первую неделю своей новой, более здоровой и нормальной жизни, были вполне приемлемыми работницами. Миссис Айзексон, дама предприимчивая и с характером, тоже сумела пристроиться - она была цепка, как цвет терновника. Когда эксперт, мисс Оливер, стала ее допрашивать, она обнаружила блестящие познания в куроводстве и молочном хозяйстве, воспользовавшись случайными указаниями тети Мэй и ее помощниц, прочно засевшими в ее прекрасной памяти, и заполнив пробелы потоком нескончаемых речей, причем красноречивыми жестами она показывала, что только слабое знакомство с английским языком мешает ей высказаться детальнее. Кроме того, она дала понять, что в своей родной Баварии она вела молочное хозяйство в грандиозных размерах. И скромная мисс Оливер переконфузилась и не решилась проверять ее.

Оставалась одна лишь миссис Гослинг, ни к чему не пригодная и не желающая признавать ни комитета, ни Марлоу и никого на свете. Дом, отведенный им, ей не понравился. В крохотном коттэдже из трех комнат, окнами в переулок, не было ни кружевных занавесей на окнах лицевого фасада, ни цельного гарнитура мебели, ни холла - входная дверь вела непосредственно в единственную общую комнату - ни украшений, с которых можно было сметать пыль, ни даже коврика, или хотя бы линолиума для прикрытия голого кирпичного пола. На взгляд Вистерии-Гров, порядочной женщине невозможно и неприлично жить в подобном доме, и миссис Гослинг, с неожиданной в ней силой характера, предпочла другую альтернативу. Но о своем решении она никому не сказала и продолжала, с виду, пребывать в угнетенном состоянии, слишком тягостном для того, чтобы выразить его словами. За эту неделю скитаний по безлюдной местности ею все время так помыкали и командовали, что авторитет ее был окончательно подорван, и она уже не пыталась восстановить его. Возможно, что в душе она была жестоко обижена на дочерей и решила отомстить им последней и уже неискупимой местью. Но с внешней стороны это ничем не проявлялось, и она ко всему относилась так же тупо и безучастно, как и все последние дни. Когда ее ввели в маленькую комнатку с кирпичным полом и усадили на деревянный стул, пока дочери ее переносили в дом немногое, что еще оставалось у них в ненавистной тележке, миссис Гослинг обошла свои новые владения, с глубоким презрением поглядывая на голые стены.

- Она как будто не в себе - ты не находишь? - шепнула сестре Милли. - Как ты думаешь, понимает она, где мы и что делаем?

Бланш покачала головой. - Я думаю, дня через два она отойдет. Это от солнца.

После тревог и усталостей шестидневного пути по негостеприимной местности, по солнцу и ветру, и ночевок под открытым небом, перспектива быть принятыми в состав цивилизованной общины, жить под кровом и среди людей, приятно волновала девушек, и им обеим было не до критики и не до сравнений с прежними грандерами. Обе были молоды, покладисты, легко приспособлялись и надеялись на будущее; для них безмолвие и неподвижность матери могли означать только одно, - что она немножко свихнулась.

- Надо уложить ее в постель, - сказала Бланш.

Даже когда миссис Гослинг задала вполне разумный вопрос: - «Так как же, Бланш - мы, значит, останемся здесь?» ей ответили уклончиво: «Да, может быть, денька на два. Да ты не беспокойся, мама. Ложись-ка лучше спать. Вот мы тебя сейчас уложим».

Старуха снова поникла головой и погрузилась в свое угрюмое молчание. Без сомнения, она раздумывала о несчетных обидах, нанесенных ей дочерьми и спрашивала себя, зачем они притащили ее умирать в этой пустыне.

В течение девяти дней, протекших, пока созрел и выяснился ее план, она не высказывала больше никаких суждений относительно нового жилья, но, лежа наверху, не спала, а размышляла. У нее не было ни охоты, ни сил стать лицом к лицу с ужасами нового мира, требовавшего новых приемов мышления. Бессознательно, она повторяла фразу Бланш: «Теперь все стало по-другому», но для нее это звучало смертным приговором - по другому она жить не умела.