Между тем явились завистники и просто праздные болтуны, которые трубили везде, что Погодину заплачена чересчур большая сумма; что все это старое, ничего не стоящее тряпье. Кто поверит, что к этой фаланге пустых болтунов и невежд с маленькими средствами присоединился также один очень богатый человек (по крайней мере тогда, в самом начале 1850-х годов), граф Андрей Федорович Ростопчин: и ему было завидно, что полтораста тысяч верных казенных денег употреблены так глупо, достались... бывшему его мужику, который не сумеет с ними надлежащим образом обойтиться, а не ему, барину, знавшему лучше всякого другого, как и где их пристроить! Автор этих строк не раз слыхал такие грозные сетования от графа.
И вот, из всех этих сплетен, статей Герцена, отчасти рассказов Щербины о "бессребренике Девичьего поля, рабе божием Михаиле"; из зависти и болтовни людей, которым просто нечего было делать, составилось мало-помалу то невыгодное понятие о Михаиле Петровиче, которое подавило рассказы другого свойства. Была одно время мода ругать Погодина. Говорили, что фамилия его происходит не от погода, а погадить; что он не Погодин, а Погадин. Затащить к нему какое-нибудь свежее лицо было нелегко, и большею частию случалось, что это лицо, переступавшее очень неохотно и с какою-то боязнию и отвращением почтенный порог Михаила Петровича, после третьего, четвертого визита становилось его поклонником, партизаном, другом и дивовалось, как это так выходило, что Погодин представлялся ему бирюком, кащеем бессмертным, думавшим только о деньгах и о деньгах, рассчитывавшим каждую копейку... А. Н. Островский, получив приглашение от Погодина прочитать у него "Банкрута", с трудом на это согласился, а под конец жизни Погодина (с половины 1850-х до половины 1870-х годов, т. е. в течение 20-ти лет) -- был к нему одним из ближайших людей, очень любил его и уважал.
Популярность Погодина (несмотря на пустые толки, которые о нем ходили и которым масса верила) была в эпоху, нами изображенную,-- чрезвычайна. Это было имя известное не только у нас, но и за границей, особенно в землях славян: в Праге, Белграде, Софии. Он везде был свой. И эта популярность делала главнейшим образом то, что Погодину удавалось многое, о чем другому нельзя было и подумать. Он мог собрать к себе, по тому или другому поводу, решительно всю Москву, если бы в этом была надобность. Мы уже не раз говорили, что к нему ехал всякий, даже его недруг. Летом помогали делу прекрасные условия, внешняя обстановка пиршества: огромный сад, какого у других и богатых людей не было. Обедали в старой липовой аллее, без сомнения, помнившей французов. Потом в ней же и гуляли, не то по боковым, тоже тенистым, аллеям и вокруг обширного пруда.
Справедливость историка требует, однако, заметить, что Погодин был действительно скупенек и расчетлив. Знакомство с нуждой в первые годы существования сообщило его житейским приемам такие черты, которые не могли никому нравиться, даже его партизанам. Он был иногда мелочен в скупости, думал о всякой полушке, выходившей у него из рук. Если нужно было написать несколько строк к приятелю, он, постоянно обложенный бумагами, бумажками, которые валялись на всех столах и стульях его кабинета, никак не шел и не брал первую, которая на него взглядывала, а искал чего-то невозможного на полу, под стульями, в корзинках со всяким сором, где лежали груды старых конвертов, брошенных записок, по-видимому, никуда не годных и ни к чему не нужных,-- но они были нужны хозяину: от них отрывался клочок, уголочек, на нем писались два-три слова к приятелю; на отыскивание такого клочка тратилась пропасть времени, о котором англичане говорят: time is money {Время -- деньги (англ.). }. Погодин никогда не знал этой премудрой пословицы практического народа.
И этот-то самый, мелочно-скупой и расчетливый человек, вдруг расшибался, становился щедр, давал деньги небогатым людям на издания хороших сочинений или издавал их сам; не то помогал беднякам, и всегда негласно; даже рискнул однажды положить серьезный капитал на неверное предприятие (80 000 р.): на копание золота в Сибири, и все эти денежки, как говорится, "закопал"...
В целом Погодин представлял любопытный и редкий тип ученого, который разжился не спекуляциями, а самым благородным трудом, воздержанием и лишениями, к которым приучил себя с ранних лет; представлял лицо, какого в Москве до тех пор не было и скоро не будет. Его оценили, когда его не стало. Все поняли, что Погодиным, в том смысле и значении, какое он имел для Москвы и отчасти для славянских земель,-- быть не так легко, как это казалось со стороны; что для этого недостаточно иметь большой дом и большой сад. Этот дом и этот сад существуют и доныне (1884 г.) в Москве, на Девичьем поле; есть и еще сады, где бы можно собираться разным кружкам и толковать, но... никто и нигде не собирается, ибо нет собирателя, к кому бы все поехали. Смотрящие теперь на историческую аллею, которая видала стольких даровитых русских людей Москвы и Петербурга, столько славянских и других гостей из Европы и слышала их речи, смотрящие на эту аллею только молят богов, чтобы она, по крайней мере, ушла от топора и доставила возможность, хотя очень отдаленным потомкам теперешних ее владетелей, собрать под ее благоуханною сению хотя не такую кучу столичной интеллигенции, какую собирал там первый владелец, а какую случится...
Такие же коллекции слышатся и о собраниях редких предметов, явившихся у Погодина после продажи "древлехранилища"! Сюртук Пушкина, в котором он дрался с Дантесом, покрытый драгоценною нам кровью поэта; сюртук, которым так дорожил старик Погодин и который достался ему не легко -- исчез куда-то, в первый же день после смерти Михаила Петровича. Говорят, его кто-то пропил.
Для меня Погодин представлял нечто совершенно исключительное: и друга, и наставника, и второго отца. Без него я не решал никаких важных вопросов. При открытии военных действий на Дунае, весною 1853 года, мне нужно было, по разным обстоятельствам, непременно уехать куда-нибудь надолго из Москвы, радикально изменить жизнь. Ничего не могло быть радикальнее, как бросить прозаическую, монотонную, не обещавшую ничего в будущем, службу в банке и вступить в ряды воинов, шедших вперед и вперед и дошедших до Силистрии, где лежит столько русских костей, где лежали кости и деда моего по отце, штык-юнкера Владимира Берга, о котором я упоминал выше.
Я приехал к Погодину, рассказал ему подробно все и получил отеческое благословение. Мы вместе поплакали (у русских людей без этого нельзя), вместе помолились. Он сказал: "надо ковать железо, пока горячо! Бегите вот с этой запискою к Вельтману: у него пропасть знакомых в действующей армии: все ведь это с ним когда-то служило в 1828--1829 гг.! Я со своей стороны попрошу еще кого-нибудь".
Дело уладилось чрезвычайно быстро. В особенности хлопотал Вельтман, точно для какого родного. Он упросил одного генерала, близко знакомого с начальником штаба южной армии, генерал-майором Коцебу, написать ему письмо о назначении меня в главный штаб чем случится, а потом иметь в виду. Меньше чем через месяц пришло назначение меня журналистом в 4-е отделение главного дежурства, потому в 4-е (иначе -- казначейское), что предполагало во мне особенные математические способности, так как я был в Москве бухгалтером коммерческого банка! А я только считал довольно и скоро и бойко деньги разных сортов. Для улажения кое-каких бумаг и подъема до места назначения, я должен был съездить лично в Петербург, иначе дело затянулось бы бесконечно.