II
Лениво подымалися, утренние туманы с тихого Трубежа[3], и летнее солнце невидимо вскатывалось над ними. На валу Переславля часовой ратник, опершись на копье, глядел на работу плотника, поправлявшего деревянный сруб крепостной стены.
— Это бревно никуда не годится, — сказал он плотнику, — в нем сгнила сердцевина.
— Так-то и с нашею Русью, Петрович, — ответствовал плотник, вонзая топор носком в дерево и присев на венец, — Москва, сердце ее, испорчено, а мы терпим. Она кличет к себе из Польши царей[4], а мы подавай войско то за них, то против них драться! Поляки пируют в Москве; вор Сапега обложил Троицу[5], а от нее далеко ли и до нас! Прогневали мы господа неправдой; коротается наш век бедами; кто скажет, что мое добро, моя голова будут у меня завтра?.. В плохие мы живем годы, Петрович; за царя Бориса[6] не так было.
— Нашел чем хвалиться! Нашему брату ратнику не удалось при нем разу сходить на добычу. Теперь иное дело; дай только дождаться сюда литовцев; мы порастрясем их карманы.
— Какие у польской голытьбы карманы, когда у ней надеть нечего.
— Зато много грабленого золота. Бездельникам этим надо на нос зарубить, чтобы они не грабили божиих храмов, не обдирали бы риз со святых икон.
— Такое добро, земляк, никому впрок не пойдет.
— Кто живет день до вечера, тому какая забота, скоро ль подрастут рога у молодого месяца. Мне только душно сидеть сиднем за стенами, когда самые монахи дерутся. Я очень завидую товарищам, которые идут с нашим воеводою на подмогу к Троице[7].
— Кто же здесь останется воеводой?