А сам смотрю на него, никак не могу понять, что с ним такое случилось, отчего такая перемена. Борода, что ли, подстрижена аккуратно, этаким калачиком? Или лицо отмылось, отскоблилось, и сошли с него многолетний загар и копоть лесных костров. Уж не знаю отчего, а только изменился Степан Андреич.
Сижу я около него. Мы тихо, неторопливо разговариваем, а я все посматриваю на одеяло, стараюсь угадать, есть ли у Степана Андреича ноги или нет. Может, отрезали? А спросить мне страшно.
Наконец я собрался с духом и сказал:
— Ноги-то как?
— Беда, — ухмыляется Степан Андреич. — Истязали меня эти доктора, мучительски мучили. На дыбе жилы тянули, выкручивали чего-то. Теперь лебастром залили. В досках лежу. Чешется очень, прямо страсть, а блох вроде нет, незаметно.
— Значит, целы ноги? — обрадовался я.
— Целы. Обе целы.
— Ну, а как лететь-то — страшно, поди?
Степан Андреич шевелится под одеялом, долго молчит, дует в бороду.
— Непривычно, конечно. Да и треску много. Господи, твоя воля, как это они только каждый-то день летают. Глухие поди все, как рыбы. И отчего только такой треск? — Он помолчал, качнул головой, как бы удивляясь чему-то, и пожевал губами, — Что ж, летели… Колпак этот надо мной, — податься некуда. Лежу, на колпак смотрю, думаю: «Летишь, значит, Степан Андреич? Значит, как птица!» Чудно, конечно. А так хорошо — не тряско. На телеге, известно, не так.