Пердита уезжала в Англию и ей так хотелось, чтобы я проводил ее до Калэ, что я не мог ей отказать в этой просьбе. Жертва с моей стороны была очень большая, так как в этот самый день я должен был обедать у мадам де Конто, где должна была быть также и мадам де Коаньи. Я написал мадам де Коаньи, что не буду обедать вместе с ней и воспользовался этим несколько странным предлогом, чтобы сказать ей, что я обожаю ее и, что бы ни случилось, буду боготворить ее всю свою жизнь. Мадам де Коаньи вполне поняла меня, поверила моим словам и написала несколько слов, избегая отвечать что-нибудь на мое признание. Ее поведение по отношению ко мне было в высшей степени просто и мило, она не выказывала гнева, так как не чувствовала его, и нисколько не сомневалась в моей искренности, так как не имела для этого никакого основания, она не говорила мне, что никогда не полюбит меня.

Я видел, что за ней ухаживают очень многие и некоторые были крайне опасны для меня, я прекрасно знал, что во многом уже не обладал теми преимуществами, как они, я не был уже красив и молод, но у меня было сердце, цену которого она знала, весьма похожее на ее собственное, и на эти-то сердца я и рассчитывал. Эта любовь, без всякой надежды на будущее, давала мне больше, чем всякая другая любовь. Я старался быть терпеливым, осторожным, и готов был пожертвовать всем, только бы чем-нибудь не скомпрометировать ее; она все это чувствовала и, конечно, ценила по достоинству; я не ходил к ней и никогда не видел ее одну, я только изредка мог говорить ей о своей любви, но я мог писать ей об этом, я никогда не встречался с ней без того, чтобы не вручить ей записочку, и она всегда принимала их охотно. Я, конечно, мог бы быть гораздо более счастлив, но я не знал никого, кто был бы так счастлив, как я.

Во время обеда, который город давал в честь дофина, мадам де Коаньи, прекрасно одетая, как всегда, явилась с пером черной цапли на груди, и тотчас мною овладело безумное желание получить от нее это перо. Никогда еще ни один странствующий рыцарь не мечтал о пере своей возлюбленной так, как я мечтал о нем в эти минуты.

Де-Коаньи собирался тоже ехать в Америку, жена его была от этого в отчаянии. Я тоже был опечален ее горем. Я никогда не думал, что отъезд де Коаньи причинит мне столько страдания. Всегда откровенная и сострадательная, мадам де Коаньи не утаила от меня своих слез и своей жалости ко мне. Она проводила своего мужа до Ренн, она хорошо знала, что это будет истолковано не в ее пользу при дворе и написала мне записку: "Защищайте то, что вы умеете так любить". Я действительно старался изо всех сил защитить ее от всевозможных нападок, которые посыпались на нее со всех сторон, все укоряли ее в фальши, в том, что она рисуется, в утрировке, я всегда стоял за нее горой; когда она вернулась, она выразила мне благодарность за мое поведение.

Я часто встречался затем с мадам де Коаньи у мадам де Геменэ, у мадам де Гонто и иногда заходил также к ней. Но счастье это продолжалось недолго. Де-Сегюр, с свойственным ему упорством, не переставал преследовать меня и назначил мой отъезд на три месяца раньше, чем бы следовало. Почти все были возмущены вообще отношением министров ко мне. Мадам де Полиньяк, которая больше уже не боялась меня и которой иногда было вовсе нежелательно находиться в обществе лиц, к которым королева выказывала слишком большое расположение, постаралась теперь ближе сойтись со мной. Она стала предлагать мне устроиться так, чтобы мне не пришлось совсем уезжать, но я отказался от этого. Я боялся, что если останусь еще, пожалуй, скомпрометирую чем-нибудь мадам де Коаньи, которая сердилась за то, что я настаиваю на своем отъезде, я смел надеяться на то, что она любит меня. Но она мне не говорила этого и продолжала быть естественной, но строгой. Накануне моего отъезда я отрезал у нее прядь волос, она потребовала их назад, я беспрекословно вернул их. Она взяла их, глядя мне прямо в лицо и на глазах ее я увидел слезы, и понял, что еще не все потеряно. Она одна может себе ясно представить то отчаяние, которое я испытывал, уезжая, она одна могла сделать меня счастливым или несчастным. Я уехал, это был самый трудный шаг в моей жизни -- сердце мое было полно любви, отчаяния и надежды.

Я приехал в Брест в тот же день, когда показалась английская эскадра, это не помешало однако выйти на следующий день транспорту, отправлявшемуся в Индию, через двадцать четыре часа он был взят в плен англичанами. Я писал с каждой почтой мадам де Коаньи. Я боялся, чтобы письма мои не надоели ей. Я делал все, что мог, чтобы они не были слишком длинными, но очень редко мне это удавалось. Она отвечала мне довольно часто, жалела меня, я жил только ее письмами. Я никогда не распечатал ни одно из них, не ощущая при этом глубокой радости и благодарности. Мы оставались очень долго в Бресте, нашему выходу мешали противный ветер и англичане. Я просил ее прислать мне перо, которое могло мне доставить такое невыразимое счастье, она ответила мне, что не может прислать его, что когда-нибудь она объяснит мне -- почему; мне кажется, ей было искренно жаль, что она не может дать мне его и, тем не менее, я не мог утешиться в том, что должен обойтись без него.

Мы выехали наконец из Бреста, в более чем сомнительную погоду и почти на виду у англичан, при выходе из гавани нас встретил страшный шторм, несколько дней мы находились в опасности быть взятыми в плен или быть выброшенными на берег; признаюсь, что я ничего не имел бы против того, чтобы попасть в плен. Я бы увиделся опять с мадам де Коаньи, а с этим фактом не могла сравняться ни военная слава, ни победы. Мы вошли потом в реку около Нанта, так как наши суда были очень повреждены; наш капитан послал донесение де Кастри, сообщая ему, что как только ветер стихнет, мы отправимся для окончательной починки в Лориен. Мы поехали в Нант, и я мог рискнуть ехать оттуда в Париж; я написал мадам де Коаньи и просил ее дать мне возможность повидаться с ней на полчасика, я просил ее безжалостно отказать мне в моей просьбе, если только я хоть чуточку стесню ее этим, и послать мне письмо до востребования в Тур или в Орлеан, где я буду ждать его. Я умолял ее не советоваться в этом деле ни с кем и решить этот вопрос самой, хотя бы и в нежелательную для меня сторону.

Я не нашел письма ни в Туре, ни в Орлеане, наконец, я получил письмо, оно было от де Лиля, он писал мне, что мадам де Коаньи будет в восторге меня видеть, но думает, что лучше бы свидание это состоялось не в Париже, хотя, впрочем, она предоставляет мне решить этот вопрос. Ни единого слова от мадам де Коаньи, а между тем ей так легко было мне отказать и в то же время утешить меня, но она не хотела располагать мною, она не была настолько добра, чтобы сказать мне, что "она не хочет". Она обратилась к помощи третьего лица и даже не написала мне, этого было вполне достаточно, чтобы разбить мое сердце. Я так был огорчен этим, что в продолжение десяти или двенадцати дней не был в состоянии написать ей.

Я поехал в Ла-Рошель, чтобы повидаться с де Воаэ, а затем опять вернулся в Лорен, чтобы сесть на свой фрегат. Мадам де Коаньи ответила мне так ласково и мило, что сразу успокоила и утешила меня, мне оставалось только пожалеть о том, что я надоедал ей своими жалобами. Наш фрегат получил приказание отправиться в Рошфор, чтобы соединиться с "Орлом", и идти с ним. Я вернулся сухим путем. Мы ждали де Лафайэта, которого еще задерживали при дворе политические дела, и, наконец, он дал знать, что не приедет. Де-ла-Туш предложил мне свою каюту, и я принял его предложение. Мы выехали из Ла-Рошеля 14 июля. На следующий день мы имели столкновение с французским фрегатом "Ceres", он причинил нам огромную аварию. Среди команды появились разные болезни, каждый день умирал кто-нибудь, необходимость запастись свежими припасами для наших больных заставила нас пристать к одному из Азорских островов. Запасшись там овощами, быками и водой, мы продолжали свой путь. Однажды я разговорился с де Бозоном, который тоже ехал на нашем фрегате. Он начал говорить мне о мадам де Коаньи, этот разговор был мне как нельзя более по сердцу, но увы, он сказал, что в нее влюблен де Шабо, который, кажется, и пользуется взаимностью; хорошо, что была ночь и он не мог видеть моего лица. Я не мог подумать об этом без содрогания, но моя вера в мадам де Коаньи не угасла, я старался думать о том, что она всегда была по отношению ко мне откровенна и честна, тем не менее я не мог забыть нашего разговора с де Бозоном и с каждым днем становился все грустнее и, наконец, силы изменили мне и я заболел опасно лихорадкой, и боялся проговориться в бреду, и настоял на том, чтобы в мою каюту не входил никто, кроме двух лакеев-англичан, которые едва понимали по-французски.

Я был прав в этом отношении, так как не переставал думать о мадам де Коаньи и в бреду постоянно называл ее имя, а когда мне становилось лучше, я писал ей, и письма к ней были моим единственным утешением. В бреду я также говорил о пере, которое так желал иметь.