Казалось, в 1914 году новый Адам естественно удалился туда, откуда пришел; ибо -- inter arma Musae silent {При громе оружия музы молчат (лат.). }. Но прошло 6 лет, и Адам появился опять. Воскресший "Цех поэтов" выпустил альманах "Дракон", в котором вся изюминка заключается в цеховом "акмеизме", ибо имена Н. Гумилева и некоторых старых и новых "цеховых" поэтов явно преобладают над именами "просто поэтов"; последние, кстати, представлены случайными и нехарактерными вещами.

Мне не хотелось бы подробно рецензировать альманах -- это неблагодарное занятие: пламенем "Дракон" не пышет. Общее впечатление таково, что в его чреве сидят люди, ни в чем между собою не сходные; одни из них, несомненно, даровиты, что проявлялось, впрочем, более на страницах других изданий. В "Драконе" же все изо всех сил стараются походить друг на друга; это им нисколько не удается, но стесняет их движения и заглушает их голоса.

Разгадку странной натянутой позы, принятой молодыми стихотворцами, следует, мне кажется, искать в статье Гумилева под названием "Анатомия стихотворения"; статья заслуживает такого же внимания, как давняя статья в "Аполлоне"; на этот раз она написана тоном повелительным, учительским и не терпящим возражений. Даже ответственность за возможную ошибку в цитате Н. Гумилев возлагает на автора цитаты -- протопопа Аввакума; ибо сам ошибиться, очевидно, не может.

Н. Гумилев вещает: "Поэтом является тот, кто учтет все законы, управляющие комплексом взятых им слов. Учитывающий только часть этих законов будет художником-прозаиком, а не учитывающий ничего, кроме идейного содержания слов и их сочетаний, будет литератором, творцом деловой прозы".

Это жутко. До сих пор мы думали совершенно иначе: что в поэте непременно должно быть что-то праздничное; что для поэта потребно вдохновение; что поэт идет "дорогою свободной, куда влечет его свободный ум", и многое другое, разное, иногда прямо противоположное, но всегда -- менее скучное и менее мрачное, чем приведенное определение Н. Гумилева.

Далее говорится, что каждое стихотворение следует подвергать рассмотрению с точки зрения фонетики, стилистики, композиции и "эйдолологии". Последнее слово для меня непонятно, как название четвертого кушанья для Труффальдино в комедии Гольдони "Слуга двух господ". Но и первых трех довольно, чтобы напугать. Из дальнейших слов Н. Гумилева следует, что "действительно великие произведения поэзии", как "поэмы Гомера и Божественная Комедия", "уделяют равное внимание всем четырем частям"; "крупные" поэтические направления -- обыкновенно только двум; меньшие -- лишь одному; один "акмеизм" выставляет основным требованием "равномерное внимание ко всем четырем отделам".

Сопоставляя старые и новые суждения Гумилева о поэзии, мы можем сделать такой вывод: поэт гораздо лучше прозаика, а тем более -- литератора, ибо он умеет учитывать формальные законы, а те -- не умеют; лучше же всех поэтов -- акмеист; ибо он, находясь в расцвете физических и духовных сил, равномерно уделяет внимание фонетике, стилистике, композиции и "эйдолологии", что впору только Гомеру и Данте, но не по силам даже "крупным" поэтическим направлениям.

Не знаю, как смотрит на это дело читатель; может быть, ему все равно; но мне-то -- не все равно. Мне хочется крикнуть, что Данте хуже газетного хроникера, не знающего законов; что поэт вообще -- богом обделенное существо, а "стихи в большом количестве вещь невыносимая", как сказал однажды один умный литератор; что лавочку эту вообще пора закрыть, сохранив разве Демьяна Бедного и Надсона, как наиболее сносные образцы стихотворцев.

Когда отбросишь все эти горькие шутки, становится грустно; ибо Н. Гумилев и некоторые другие "акмеисты", несомненно даровитые, топят самих себя в холодном болоте бездушных теорий и всяческого формализма; они спят непробудным сном без сновидений; они не имеют и не желают иметь тени представления о русской жизни и о жизни мира вообще; в своей поэзии (а следовательно, и в себе самих) они замалчивают самое главное, единственно ценное: душу.

Если бы они все развязали себе руки, стали хоть на минуту корявыми, неотесанными, даже уродливыми, и оттого больше похожими на свою родную, искалеченную, сожженную смутой, развороченную разрухой страну! Да нет, не захотят и не сумеют; они хотят быть знатными иностранцами, цеховыми и гильдейскими; во всяком случае говорить с каждым и о каждом из них серьезно можно будет лишь тогда, когда они оставят свои "цехи", отрекутся от формализма, проклянут все "эйдолологии" и станут самими собой.