Так жизнь Габриэля направляется природой».

К Щурову постучали в стекло, так что оно забулькало в раме и с крыльца. Щуров, внезапно окруженный бесчисленными как воробьи стуками, отложил перо и слушал.

Иван Федорович, страшненько мне, — сказала Олька, — немцы от коменданта своего пришли. Пускать? Бриты и высоки, як водокачалки…

— Отворяй! — равнодушно сказал Щуров. Габриэлевой красоты счастье пело в нем. Охватил он Ольку, крепкий широкий стан ее и целовать стал — в брови, в губы.

— Конец! — молвил он. — Ты мое сбережешь, а? Коли застрелят, бери и живи. Экая ты красавица, Олька!

— Иван Федорович, ой боженьки! Прыгайте же вы в садок, в куренечке сховаетесь. Не хочу я открывать. Ой боюсь за вас.

В дверь уже наддавали прикладами и ругались по-своему.

— Нет, не выгорит, — ответил Щуров, — открой лучше, может обойдется.

Олька накинула на голую зацелованную шею платок и отворила.

Немцы вошли: тощие, точные и уж довольно облупленные. Самый тощий густо и плотно, как тост на попойке, объявил: