Марченко роди пана Толоча и пр.
Впрочем, Петербургское высшее общество, как видно, смотрело на свой кружок, как на единственно аристократический, и даже как на единственно порядочный. Помню, не один раз слышала я такие речи: Манеры и тон общества совсем испортились с тех пор, как вся Москва переехала сюда после пожара. Вообще, странные у нас воззрения на этот счет. Батюшка, бывало, говаривал, что мы имеем дворянство историческое из самых древних родов Европы (с 862 года), а у нас однако образовалась аристократия самозванная, преоригинальная. Вы находите или находили во всех землях аристократию политическую, привилегированную, или аристократию таланта и образования; но у нас не признается ни одна из них, а есть аристократия чисто салонная, une aristocratie de coterie. Разумеется, мнения на этот счет рознятся; но по мне, это не дурно, хотя иногда смешно. Не дурно, что у нас двери настежь в эту безвредную, самообольщающуюся салонную среду, между тем как каждый, даже из знаменитейших родов нашей истории, должен сам завоевывать политическое положение своею службою. И все-таки в основании лежит драгоценное начало, даже если оно часто становится только юридической фикциею: это правило, что образованием (экзаменом) и трудом (службою) всякий может дойти до высшей степени политической деятельности и влияния, и что нет замкнутого сословия у нас. Где нет замкнутости, там нет и ненависти между сословиями, хотя, конечно, ничто не исключает и не искореняет мелких страстей человеческого общества, и хотя у нас, как везде, завидуют и ревнуют к салонным и придворным успехам, и бранят людей высокопоставленных на службе, и завидуют им; по все же каждый порядочный человек знает, что нет серьозного, неодолимого препятствия, которое бы мешало ему пробивать себе дорогу вверх. Это меня много утешает, когда вижу смешную сторону некоторых наших аристократов. Истинно же радует меня всякий пример твердой, терпеливой и бодрой жизненной борьбы с невыгодной обстановкой в молодости человека, дошедшего до высокого политического положения, будь этот человек столбовой дворянин, или простолюдин вчерашний. Замечательно, как много из самых даровитых и влиятельных людей, моего знакомства, в молодости перебивались с трудом для достижения даже наинужнейших средств к жизни, и как много эта нужда, эти лишения в молодости способствовали к закалу их души, их способностей и характера. Бедность, даже мимоходная, которая заставляет работать, если она честно и бодро выдержана, возвышает человека на столько яге, на сколько совершенная нищета и беспорядок, который в ней гнездится, растлевают самые лучшие натуры. Впрочем, всякая крайность разрушает гармонию естественных законов мироздания; и как крайность нищеты, так и крайность богатства, материального преизбытка, развращает человека. Есть бесстыдство богача, точно также как бесстыдство нищего. Один думает, что он в праве все купить, другой, что в праве всего просить, высокомерие одного и наглость другого равно унизительны для человеческого достоинства и, в сущности, тот и другой — жалкие творения. Мальчик оборванный, таскающийся по грязи и протягивающий руку с плаксивою просьбою о копейке в компании с пьяными бабами и притворными калеками, может быть не в большей степени развратится, нежели в своем роде развратится малолетний миллионер, окруженный со дня рождения льстецами и угодниками всякого возраста и пола, утопающий в неге и своеволии с самой колыбели, незнающий противоречия, ни препятствия в исполнении своих прихотей. Видала я с болью сердечной, как грязли и заглушались лучшие порывы гордых и чистых натур под невыносимым гнетом нищеты; так точно, как знала я жалких богачей, у которых заглохли все лучшие стремления души от поклонения собственному могуществу, чисто-материальному могуществу золота, и от подобострастия личных эксплуататоров. Так было во все периоды истории человечества, так есть и теперь, так было и во время Елисаветы. Это могущество богатства, соединенное со всемогуществом власти, не могло не вскружить головы тогдашним временщикам.
Вся же масса дворянства, составляющая огромное большинство землевладельцев (монастыри и церкви владели, кажется, около десятой части населенных имений), масса дворянства была решительно и долгое время представительницей умственного движения в России. В течение столетия и больше, можно поистине называть дворянство передовым сословием. Это сословие однако в массе своей не отрывалось совершенно от народа по своим верованиям и религиозным обычаям, и один иностранец, побывавши во внутренних губерниях лет двадцать назад, был поражен тем, что наше дворянское сословие, разнящееся от народа во всех наружных приемах жизни, от платья и прически до языка, вдруг, в церкви, является совершенно таким же, как сам необтесанный мужик, и кладет земные поклоны, прикладывается к иконам или мощам с благоговейным выражением лица, оставившим иностранцу впечатление полной искренности. Если бы он заглянул поближе в их домашнюю жизнь, то увидел бы и тут больше сходства с народом, нежели бы он мог понять. В этой массе старого (однако не придворного ) дворянства, служившего непременно в военной службе, не могло быть страшного своеволия богатых соседей его. Походы же в Пруссию и Швецию приучили к дисциплине, к некоторой выдержке, и расширили умственный горизонт. Хорошие натуры облагораживались, а, возвращаясь еще молодыми в свои поместья, не успевали совершенно переродиться в иностранцев. Сохранялась, это правда, некоторая сословная гордость; но она никак не мешала чистосердечно смотреть на прислугу, например, на домочадцев, как на что-то в роде бедных родственников; давая слуге потасовки собственноручно, все-таки барин не требовал от него службы автомата, не считал, что, платя ему жалованье и кормя его по положению контракта, может смотреть на него, как на вещь, на машину, и не справляться никогда о человеческой стороне этой машины, о его чувствах, горестях и радостях душевных, о его отношениях к барину, как к человеку же, как это становится принято в иных домах хорошего тона, или как прикидываются, что оно принято. Не думаю, чтобы мы в сущности когда-либо дошли до этого верха безобразия.
Все вышесказанное далеко не ново; но я записываю, как живое предание, как образцы мыслей чувств и мнений, дошедшие до родителей моих, непосредственно от современников и действовавших лиц, а не как восстановление задним числом духа эпохи по документам всякого рода, даже по памфлетам и доносам, что случается встречать слишком часто в сочинениях, даже научных. Карамзин говаривал отцу моему не раз, как надо быть осторожным в оценке лиц и событий прошлого времени, остерегаться собственного увлечения при изучении современных описаний и односторонних рассказов, а надо принимать во внимание совокупность показаний и глубоко укоренившийся общий взгляд на лица и на события, когда этот взгляд переходит в сознание народное. Карамзин говорил ему, например, что хотя точных доказательств нет против Бориса Годунова в деле убиения царевича Димитрия, однако у него полное внутреннее убеждение в его соучастии, убеждение, исходящее от того, что, изучая историю вообще, он проникся мыслью, что не может остаться осужденным во мнении своего народа, в течение двух столетий, историческое лицо, оклеветанное невинно. Он полагал, что потомство есть своего рода кассационный суд, который разбирает инстинктивно дела прошедших времен (своего народа, разумеется) и что есть великая историческая правда, которая, вместе с тем, правда Божия, восстановляющая честь и невинность тех деятелей, которых имена пострадали только от страстей и злобы, или от предрассудков современников, и что, по словам Иоанна Миллера, die Welt-Geschichte ist das Welt-Gericht[18].
Так точно и в обратном отношении, Карамзин почитал чистыми и достойными те лица, которые, как Димитрий Донской, как Скопин-Шуйский, как Пожарский, как Минин, оставили светлую и святую память по себе в последующих поколениях, несмотря на современные одиночные обвинения, Карамзин (осуждать которого теперь в моде) понимал всю увлекательность исторической находки, открытия нового документа; но он крайне осторожно обращался с такими открытиями, тщательно сравнивая и критически разбирая каждое из них; потому что на задачу историка он смотрел, как на великое, святое служение истине и отечеству, требующее беспристрастия и обдуманности судьи, ставящего окончательно на вид всю совокупность показаний, улик и морального убеждения в деле, представляемом к приговору этого великого суда присяжных — потомства: потомства, которое не должно подкупать, льстя его минутным страстям, ни обольщать блеском и увлекательностью изложения.
(1870)
(С дозволения графини А. Д. Блудовой перепечатало вновь из журнала «Заря» 1871 и 1872 годов).