Е. М. Оленина рассказывала другой, еще более поразительный случай. Когда я ее знала, она была благоразумною, практическою женщиной, большого роста, массивною, с правильными чертами, с здоровыми нервами, хотя уже старою, и ничего не высказывалось в ней нервного, похожего на восприимчивость и раздражительность воображения. Но в 1807 году она была еще молодою девушкою. У кого-то в деревне собралось много ее же лет подруг, и у всех было тяжело на сердце: у кого отец, у кого брат, у кого жених был на войне. Один раз сидели они все в комнате у дочери хозяина; беседа шла об опасностях и трудах отсутствующих милых, и сетовали они, что к ним, в деревню, и вестей не доходит из армии: Бог знает, кто из близких жив, кто убит, кто ранен. Между такими речами одной из них пришла мысль поглядеть да погадать в зеркале, как делается на святках. Которая из них стала насмехаться, которая сомневаться, а некоторые и пристали к этому предложению. «Посмотри-ка», — сказала одна из них хозяйской дочке, — «посмотри, где мой брат? Что с ним теперь?» Села за зеркало хозяйская дочка; все обставили как должно, и стала она смотреть, а другие все расселись поодаль и молчали или тихо, тихо, шепотом переговаривались, чтоб не мешать вещунье. Долго сидела она, не произнося тоже ни слова, — оно уже стало и надоедать другим, — как вдруг заговорила: — «Вот, вот, туман сходит со стекла, вот лесок, песчаный берег, река, большая, быстрая река! Господи, сколько народу! Все войска, лагерь, солдаты, пушки, кони, на обоих берегах. Что это там суетятся у подошвы горы, на самом берегу? Кажется, все штабные тут… А, отчалила лодка с того берега; в ней маленького роста генерал сидит; вот плот на середине реки, другая лодка причалила, смотри!» Оленина подошла и стала за стулом подруги, посмотрела в зеркало и сама увидала все это. «Вот, и другой генерал взошел на плот; он повернулся — государь!» — вскрикнула хозяйская дочь и вскочила сама, пораженная удивлением.
Это было 13-е июня 1807 года, день Тильзитского свидания двух императоров, о котором уже, конечно, никто не думал, не гадал, и всего менее эти молодые девушки.
Все эти чудные рассказы я, разумеется, слышала гораздо позже, или по крайней мере их повторяли мне после; но с самых первых лет я помню многие исторические предания, в которых часто играло роль чудесное, а само историческое не всегда было верно. Так, помню, я очень долго держалась (про себя) мнения, будто гр. Николай Михайлович Каменский был отравлен происками старшего брата и предательством Закревского. Эта нелепая легенда ходила между домашними фельдмаршальши графини Каменской, и одна бывшая горничная матушки передавала эти сведения нам в детской, куда ходила к моей Даде. Я была так уверена в истине этого рассказа, что; увидев в первый раз графа Сергея Михайловича, много лет спустя, когда мне было уже лет пятнадцать или шестнадцать, я посмотрела на него с ужасом и содроганием и спешила уйти из комнаты: так он мне казался страшен. Уже гораздо позже, учась новейшей истории, я навела справки и, спросив конфиденциально о том у матушки, убедилась наконец, что это была клевета.
Эта бывшая горничная, жена нашего буфетчика, Авдотья Харитоновна, много передавала нам военных рассказов. Муж ее, Иван Сергеев, был отставной сержант или унтер-офицер и служил при Суворове, иногда и в должности денщика. Эту чету я помню только не молодою; потом состарились они в моих глазах, и суворовский солдат умер несколько лет прежде жены. Они крепко любили друг друга. Жена, окружив мужа нежностью и заботою до последнего часа, тосковала по нем всю остальную жизнь свою и, умирая, просила, чтоб ее похоронили, буде можно, недалеко от него и положили бы с нею в гроб его портрет. Гаврила, наш милый, наш добрый Гаврила, также жил душа в душу с своею старушкой Афимьей. Вижу, как теперь, как она стоит, маленькая, беленькая, седенькая, в своем светленьком платьице, в своем чисто-выбеленном с густою оборкою чепце, держит в руке свечу и тихо плачет, и тихо крестится, пока соборуют умирающего 90-летнего Гаврилу; а он, с спокойствием духа и кроткою твердостью русского простолюдина, без страха и волнения, смотрит в глаза приближающейся смерти и только беспокоится об одном — чтоб я не простудилась, переходя через двор из наших комнат в его! После окончания обряда он приподнялся, поцеловал меня и дрожащим голосом сказал мне: «Берегитесь!» Последняя забота его была о дочери любимого барина. Он через несколько часов скончался. Я так плакала и горевала, что меня не пустили к телу, и я уже не видала его после смерти; а старушка Афимья перебралась на нашу половину, такая же беленькая и седенькая, тихая и кроткая. Она не носила ни черного платья, ни черного чепца, и слез не много проронила, и о старике своем не говорила; но не прошло полгода, она сошла за ним в могилу без особой болезни, без внешних знаков особенного горя, тихо, кротко, покорно; как жила, так и умерла.
Однако я опять забегаю вперед. Гаврила Никитич и Авдотья Харитоновна много рассказывали мне, или при мне моей няне, о недавних событиях истории. Дядя моего отца со всем семейством погиб от Пугачева, и еще долго, долго, до второго и третьего поколения, дети слушали с ужасом от старых служителей семейства, каким образом кормилица спрятала было грудного ребенка дяди и думала, что спасла его; но шайка внезапно воротилась, и один из злодеев, схватив за ноги ребенка, размозжил ему череп об стену в глазах верной кормилицы. Об этом дяде батюшка часто вспоминал. Между прочим он рассказывал одно замечательное обстоятельство. Дядя его изучал хиромантию и иногда довольно верно угадывал по сгибам руки или чертам лица судьбу человека. Он как-то познакомился с другим, сведущим по этой части; единство предмета занятий и любовь к нему сблизили их. После некоторого времени, новый знакомец сказал ему (конечно не без оговорок), что его ожидает смертная казнь. «Знаю», — отвечал дядя моего отца, — «но знаю тоже, что я никогда этой казни не заслужу и погибну безвинно; для моего спокойствия мне больше и не нужно». Он погиб в следующем году от Пугачева.
Много жертв пало из нашего семейства около Казани в это смутное время, и рассказы Гаврилы так действовали на меня, что я не чувствовала никакой жалости, а скорее какое-то злорадостное любопытство, когда доходило до описания железной клетки, в которую посадили изверга. — Не так безжалостно относилась я к волжским разбойникам, в похождениях которых все-таки слышалось и увлекательное удальство, и даже какое-то дикое великодушие: хота они и разоряли, и грабили, и жгли селения, но по крайней мере из простой корысти, смешанной с тем наслаждением, которое находится в чрезвычайном подвиге, даже преступном, в опасности, в борьбе, в успехе, в самой силе, будь она нравственная или физическая. Чуялось ли это смутно ребенку, — не знаю; а может быть, и сам Гаврила более сочувственно относился к ним в своих рассказах, чем к Пугачеву; но волжские недобрые молодцы остались навсегда в моей памяти с почти-героическим оттенком. Рано зарождается в женщинах какая-то безрассудная отвага, и даже в ребячестве опасность манит их и привлекает к себе — не из за цели, а из-за тревоги и обаяния в самом чувстве побежденного страха, из-за призвания к самопожертвованию, к произвольному страданию за других, без разбора и почти без сознания; по крайней мере, по большей части так бывает. Жизнь и ее горький опыт делают нас боязливыми, но по природе у нас есть врожденная жажда подвига, которая иных бросает в крайности аскетизма, других в крайности разврата, а в более счастливых развивает тот героизм семейного ежеминутного самозабвения и самоотречения, который остается тайною домашнего очага и потому не ценится или отрицается посторонними. Дайте правильный исход этому врожденному геройству, и вы увидите княгиню Наталью Долгорукову, Гертруду фон-дер Барт, Корнелию, мать Гракхов, или тех скромных героинь-христианок, которые последовали в 1826 году за мужьями в Сибирь, и тех сестер милосердия, которые во Франции, в Пруссии, в Крыму отдавали и отдают всю жизнь свою на жертву, в помощь и облегчение недужных, страждущих, плененных. Не давайте правильного исхода этой женской отваге, — вы найдете m-lle de la Valliere, Agnes Sorel и даже Ninon de Lenclos, и наших современных нигилисток! Эти сорные травы и эти целебные зелья — произрастение одной и той же почвы.
Итак, в рассказах ли Гаврилы, или в моем собственном воображении, удалые молодцы, которые плыли «вниз по матушке по Волге», промышляя по своему, вооруженною рукой и слагая звучные песни свои, были довольно увлекательные лица, и мне становилось жаль под час, что прошло то бурное, славное время. Бывало, бабушка Катерина Ермолаевна, когда жила вдовою в Танкеевке (Спасскаго уезда Казанской губернии), созовет всех дворовых и молодых крестьян, наберет таким образом отряд человек в 300 или 400, раздаст им охотничьи ружья, пистолеты, патроны, поставит две маленькие пушки у ворот усадьбы; канава вокруг сада исполняет должность рва, и бабушка с маленьким сыном засядет в своей импровизированной крепости, ожидая осады неприятеля. Большею частью этим и кончалась беда. Добрые молодцы с песнями проплывут вдоль реки у берега: оружие спрятано, расшива (лодка) с золоченою кормой и носом несется быстро на своих натянутых парусах; сидят по ее бокам смирно и лениво молодые купчики, — хозяин в щегольском полукафтане или полушубке, с шапкой набекрень, распоряжается, будто торговцы едут на ярмарку. Но не похож этот удалой соколиный взгляд, эта молодецкая осанка, эта ловкая, быстрая походка на скромного купеческого сына: это сам молодой атаман, это его шайка с ним, и как затянут они песню, да гаркнет он своим звонким голосом: «в темном лесе», так по всему берегу и забьется сердце у мужичков, и пока несутся звуки, удаляясь, утихая, замирая на водах, стоят они да крестятся и откликаются и старый и малый; а парней иногда в душе и тянет туда к Волге, к разгулу этой заманчивой жизни, между тем как молодухи сожалеют о девке-красавице, что сидит на палубе, разодетая в парчовом шушуне с длинною лентой в длинной косе, и на нее так дерзко и любовно поглядывает удалой атаман. Признаться, мне совсем не жаль бывало, а скорее завидно этой невесте (как я полагала) разбойника, которая делила с ним опасности его тревожной жизни. Однако эта преступная зависть проходила, и я возвращалась к законному сочувствию и восторгу, когда речь доходила до опасности, в которой бабушка сама оказалась однажды. В приволжских деревнях мужики позажиточнее большею частью откупались от молодцев, выходя на берег с хлебом и солью, с шитыми шелком и золотом полотенцами и рушниками, на которых, кроме хлеба, лежали и деньги, собранные всем миром и подносимые добрым молодцам; а разбойники, имея своего рода честь[2], почитали недозволенным нападать на таких слабых и сговорчивых людей. Но бабушка имела тоже свои понятия о чести и достоинстве барыни-помещицы и не соглашалась на такие сделки с неприятелем. Пока жив был дедушка, его огромная псовая охота служила обороной усадьбе и острасткой для разбойников.
Но после него экономические расчеты заставили уничтожить весь этот штат и всех собак, оставив только злейших из последних для ночного караула, между тем как воинственные псари превратились в мирных ткачей вновь увеличенной и усовершенствованной полотняной фабрики. Разбойники знали все это и решились наказать Катерину Ермолаевну за ее гордость и несговорчивость. Однако, из презрения ли к женщине, или из рыцарства, они объявили заранее поход на нее. Высадившись большою шайкой на заливных лугах имения, они кинулись к усадьбе. Крик, плач и вой поднялся в деревне, которая лежит против самой усадьбы, на другом берегу пруда; а Катерина Ермолаевна, велев зарядить пушки и ружья и палить в добрых молодцев, как только станут подходить, отправила верного слугу к ближайшему пикету с требованием помощи; но не скоро мог пробраться посланный, и не скоро, даже на подводах, приехала военная команда. Во все это время Катерина Ермолаевна, с замечательным присутствием духа и распорядительностью, выдержала нешуточное нападение разъяренных разбойников, и не будь этих двух пушчонок, ей бы, вероятно, несдобровать; однако Бог помог! Команда пришла вовремя, и усадьба и деревня уцелели. С тех пор эти две пушки служили уже только украшением или трофеями в усадьбе, да в необыкновенно торжественных случаях из них палили холостыми зарядами в виде салютов. Уже после кончины Катерины Ермолаевны, батюшка ездил в свою Казанскую вотчину на освящение вновь оконченной или перестроенной церкви над могилами его отца и дедов. Разумеется, одна из достославных этих пушчонок была подвезена к церкви, и во время благодарственного молебствия из нее дали залп, потом другой; а там вдруг треск, шум, ужасный крик, и батюшка выбежал из церкви узнать, какая беда случилась. Вышло, что отставной солдат, исправлявший должность артиллериста, неосторожно передал молодому парню, которого он взял себе в прислугу, полупотухший фитиль, и тот, стоя подле пушки с мешком на шее, полным патронов, положил курящийся фитиль в мешок. Последовал ужасный взрыв. Парень был страшным образом ранен; лицо все опалено, глаза или по крайней мере веки, повреждены, а главное, вся грудь растерзана, так сказать, вспахана порохом: кожа содрана, мясо в клочках, кость обнажена. Сорок лет спустя, батюшка не мог говорить об этом без содрогания: так ужасно было положение бедного мужика, так раздирательны были его крики и стоны. Что делать? Казалось, он должен умереть в мучениях. Батюшка сейчас же послал за доктором, а между тем обступили его крестьяне: «Позволь, барин, позвать баб-знахарок; у нас есть две; они вылечат, у них есть заговор от всякой боли». Нечего было препираться о разумности или неразумии такого лечения в эту минуту. Несчастного страдальца отнесли в сарай поблизости, положили на сено, и пришли две бабы. Они требовали, чтобы все вышли вон, в том числе и батюшка; что там делалось в сарае, он, следовательно, не видал; но не прошло двух минут, как крики и стоны прекратились, боль унялась, и раненый заснул. Когда доктор прискакал, больной был совершенно спокоен: не было ни боли, ни жару, и после перевязки и других медицинских пособий он выздоровел. Мгновенное совершенное утоление боли и жару осталось несомненным, но необъяснимым событием.
Тут же на Волге, — не знаю только в Казанской ли губернии, — знаменитый Ванька Каин держал свою шайку и ходил с нею в разбой. Не знаю его происхождения и первоначального образа жизни; но, по рассказам моего детства, его натура была необыкновенная, недюжинная: и добрые великодушные порывы его, и поэтическая тоска, и минуты отчаянного раскаяния делают из него истинно-драматическое лицо. Бесстрашный, предприимчивый, лукавый, он умел и переряжаться, и скрываться, и дерзко обманывать, и неудержимо за собой увлекать, и беспощадно разрушать, и великодушно миловать. Сопротивление отчаянным его набегам наказы вилось пожаром и грабежом; но бедному, слабому, ищущему у него самого защиты он никогда не отказывал, и часто, бывало, одарит, грабленным добром конечно, но все-таки поставить на ноги бедняка, восстановит целое семейство честное, «сотворяя себе друзи из мамоны неправды», завидуя со слезами честности и невинности их. Табор свой держал он в строгом повиновении, но с теплой к нему любовью. Летом табор этот, большею частью, стоял в непроходимом лесу, где шатры были раскинуты на свежей зеленой лужайке, в самой чаще леса, вблизи источника ключевой воды, в тени старых сосен и лип; а склады разбойников, т. е. оружие и ворованные вещи, находились в подземельях тут же в лесу, куда никто не знал как пройти, кроме их, и куда грабители как будто исчезали с большой дороги, когда возвращались по одиночке с какого-нибудь ночного похождения, или с какого-нибудь праздника или базара, где они толкались и плясали и пили, как честные люди. В это их святилище никто не отваживался заходить, и даже страх брал путника, когда издали услышит протяжный, пронзительный свист или дальние отголоски песни, песни нежной и заунывной сложенной нередко самим атаманом-поэтом. Многие из самых гармонических и поэтических песней, которые и поныне поются, сочинены Ванькой Каином. Однажды, в неудержимом порыве раскаяния, он решился пойти и сам выдать себя властям, что бы из того ни вышло; так, по крайней мере, гласил рассказ, дошедший до меня. Вместо казни или тюрьмы, его за чистосердечное раскаяние приняли в милость и, в доказательство измененной нравственности и возвращения к добру, ему поручили помогать полиции открывать и ловить разбойников, и хоть оно, вероятно, ему было и не совсем ловко, однако Ванька-Каин пошел из воров в сыщики, иногда негоцировал мирную сдачу разбойников, а иногда накрывал их на самом месте воровства. Но наконец дошла очередь и до его бывшей шайки. Взялся он вести с прежними товарищами переговоры, обратить их и склонить к повиновению законам. Отправился Ванька-Каин, и отправился один, как это бывало, когда дело шло о мирной сдаче. Пробрался он в лес рано-ранехонько утром, а в лесу так зеленело и благоухало, так сладко пели птицы, так тихо шептали листья, так вольно гулял ветерок! Шел Ванька, и каждый куст, и каждая травка, и стройная сосна, и широкий папоротник, и кривой дубняк, и белая березка, все как будто шлют ему привет, как будто говорят ему о прежней воле; и вот, сквозят и пробираются с высоты дерев на землю веселые лучи солнца, и выходит он из чащи леса на свежую лужайку у самого ключа, где стоял его шатер. И такая взяла его тоска по прежнему раздолью, по прежнему разгулу, по прежним товарищам и по прежней власти, что свистнул он своим молодецким свистом и собрал всю шайку вокруг себя. «Вот я ваш опять, ребята!» — вскричал атаман; — «надоела мне городская их жизнь, надоело мне есть даровой их хлеб, надоело мне жить по ихнему честным человеком! Давайте, ребята, волю молодецкую, да удалые набеги наши, да веселый разгул! Уж не атаман вам теперь я, а стану в ваши ряды опять!» Так кончились переговоры о сдаче; поход Ваньки-Каина в лес, в свой старый табор кончился тем, что попал он опять в атаманы разбойников и пошел с ними по-прежнему гулять. Наконец уж его поймали, и он всю остальную жизнь просидел в тюрьме. Не знаю, это предание совсем ли согласно с истиной; но так гласит оно. Рассказ обыкновенно заключался словами: «Как волка ни корми, он все в лес глядит».
К этим не весьма точным преданиям о подвигах разбойников присоединялись и не совсем точные повествования о военных действиях Суворова, Каменского, Кутузова; но все-таки общие впечатления были довольно верны. Так, в моей памяти сохранился Суворов как гигантская фигура, шагающая, едва ли не буквально, в два шага через целую цепь снежных гор, с шуткою на устах, с веселою насмешкой в глазах. Кутузов исчезал в громадности развалин, пожаров, разорения и неумолимой мести народной. Страдания и борьба всеобщие как-будто магнетически передавались пониманию ребенка простыми моими собеседниками, и среди ужасных сцен гибели, голода и крови победа наших казалась мне непосредственною небесною карою, которой исполнитель был Александр Павлович, являясь мне в образе Архангела Михаила, со щитом и пламенным мечем в руках. Смутно, но неизгладимо осталось у меня впечатление, в последствии столь великолепно переданное в стихах Хомякова: