Вечер медлил надвигаться. Розовато-желтоватый край неба высился над кустами и деревьями прибрежья. Тепло еще не уходило. Стояли двадцатые числа августа.
Работая веслами, без шляпы, в том самом пиджаке, откуда у него выхватили в Москве бумажник, Теркин любовался Серафимой, сидевшей сбоку, с тонкой веревкой, накинутой вокруг ее стана, в светлой фланелевой рубашке с отложным матросским воротником. На ней тоже не было шляпки. Волоса на лбу немного разметались, грудь, высокая, драпированная складками мягкой рубашки, тихо колыхалась. Засученные по локоть руки двигались медленно, туда и сюда, и белизна их блестела минутами от этих движений. И в лице она немного порозовела. Пышный полуоткрытый рот выступал ярче обыкновенного на фоне твердых щек, покрытых янтарным пушком.
- Благодать! - тихо выговорил Теркин.
Он приподнял весла над водой, и капли западали в воду.
И тотчас же он воззрился влево, в одно крутое место берега, где виднелись темные мужские фигуры. Там, кажется, разведен был и огонек.
Еще вчера кухонный мужик рассказывал ему, что на Яузе, как раз там, где они теперь катались, московские жулики собираются к ночи, делят добычу, ночуют, кутят. Позднее и пошаливают, коли удастся напасть на запоздавшего дачника, особливо барыню.
- Про вашу покражу, - сказал ему мужик, - наверно они превосходно все знают.
Об этом именно вспомнил Теркин.
- Сима! - погромче окликнул он. - Держи-ка полевее, вон к тому обрыву.
И он ей рассказал про свой разговор с кухонным мужиком.