Он все еще волновался и, обыкновенно очень речистый, искал слов. Его не смущало то, что он беседует с таким известным человеком; да и весь тон, все обращение Бориса Петровича были донельзя просты и скромны. Волнение его шло совсем из другого источника. Ему страстно захотелось излиться.
- Ведь я сам крестьянский сын, - сказал он без рисовки, даже опустил ресницы, - приемыш. Отец-то мой, Иван Прокофьев Теркин, - из села Кладенец. Мы стояли там, так около вечерен. Изволите помнить?
- Как же, как же! Старинное село. И раскольничья молельня есть, кажется?
- То самое... Может, и отца моего встречали. Он с господами литераторами водился. О нем и корреспонденции бывали в газетах. Ответил-таки старина за свою правоту. Смутьяном прославили. По седьмому десятку в ссылку угодил по приговору сельского общества.
Добрые и утомленные глаза писателя оживились.
- Помню, помню. Читал что-то.
- Теперь он около Нижнего на погосте лежит. Потому-то вот, Борис Петрович, и радуюсь я, когда такой человек, как вы, правду говорит про мужицкую душу и про все, во что теперь народ ударился. Я ведь довольно с ним вожжался и всякую его тяготу знаю и, должно полагать, весь свой век скоротаю вокруг него. И все-таки я не согласен медом его обмазывать. Точно так же и всякие эти барские затеи... себя на мужицкий лад переделывать - считаю вредным вздором.
Лицо Теркина сразу стало жестче, и углы рта сложились в едкую усмешку.
- Затеи эти все лучше кулачества, - уныло выговорил писатель.
- Этим ни себя, ни мужика не подымешь, Борис Петрович, вы это прекрасно должны понимать. Позвольте к вашим сочинениям обратиться. Всюду осатанелость забралась в мужика, распутство, алчность, измена земле, пашне, лесу, лугу, реке, всему, чем душа крестьянская жива есть. И сколько я ни перебирал моим убогим умишком, просто не вижу спасения ни в чем. Разве в одном только...