Мадридское «сиденье» было для меня в физическом смысле довольно утомительно. Я — северянин и никогда не любил жары, а тут летний зной начал меня подавлять. Мой коллега Наке, как истый южанин, гораздо бодрее меня нес свою корреспондентскую службу, бегал по городу и днем, и даже в полдень. А я выходил только утром, очень редко от 12-ти до 4-х, и начинал «дышать» только по заходе солнца, когда, собственно, и начиналась в Мадриде бойкая жизнь.
Всего чаще мы отправлялись в тот политический клуб, о котором я упомянул выше, я садился на балкон, пил всякие прохладительные (особенно замороженный апельсинный сок — naranjade gelade), смотрел на уличное движение и разговаривал с теми, кого приводил неутомимый Наке и от кого мы тут же узнавали самые свежие новости.
С нами особенно сошелся один журналист, родом из Севильи, Д.Франсиско Тубино, редактор местной газеты «Andalusie», который провожал нас потом и в Андалузию.
Он был добродушнейший малый, с горячим темпераментом, очень передовых идей и сторонник федеративного принципа, которым тогда были проникнуты уже многие радикальные испанцы. Тубино писал много о Мурильо, издал о нем целую книгу и среди знатоков живописи выдвинулся тем, что он нашел в севильском соборе картину, которую до него никто не приписывал Мурильо.
Несколько молодых депутатов из крайней левой дружили с нами, нас принимал и Кастеляро в своей скромной квартире — тогда уже первая по таланту и обаянию фигура Кортесов, все такой же простой и общительный, каким я его зазнал в Берне на конгрессе всего какой-нибудь год назад. Помню, что он долго говорил нам о том, что ждет Испанию, если она не расстанется с таким политиком, как Прим, который метит ни больше ни меньше как в короли. Сам же Кастеляро тогда совсем не метил в президенты республики, каким судьба сделала его, но и тогда он был в душе республиканец, но централист, а не федералист, что и сказалось во всей его политической «платформе» и как простого депутата, и как президента.
Красноречие Кастеляро и тогда уже вошло в пословицу. А чтобы им выдвинуться среди испанцев, надо иметь совершенно исключительный дар.
Я часто — и с особым интересом — изучал самый процесс испанского красноречия. У них совершенно другой мозговой аппарат, чем, например, у нас или у немцев, англичан, — самой передачи умственных образов, артикуляции звуков. Она совершается у них с поражающей быстротой. И способность мыслить образами также совсем особенная. На банкете в Андалузии я стоял рядом с одним из ораторов, и этот образно-диалектический аппарат приводил меня в крайнее изумление.
Кастеляро отличался не этой стремительностью передачи идей и артикуляции, а красотой образов, мелодичностью тона, ритмом, жестами, игрой физиономии. Но во всем этом он был продукт позднейшего романтизма. То же сидело и в складе его мировоззрения, во всех его идеалах и принципах.
Стоит только припомнить его знаменитую речь о веротерпимости. Это было большой милостью для Испании, где еще царила государственная нетерпимость, не допускавшая ничего «иноверческого»; но в этой красивой и одухотворенной речи Кастеляро все-таки романтик, спиритуалист, а не пионер строгой научно-философской мысли. Таким он был и как профессор истории, и года изгнания не сделали его более точным исследователем и мыслителем.
После обнародования конституции Кортесы утратили подвинченность интереса. Все уже знали, что будет либеральная монархия с разными претендентами на престол.