— Какое у тебя горе? Скажи мне. Ты знаешь, что я люблю вас всех; а в тебе я вижу больше добра… Ты мне особенно дорога.

Гляжу на нее: лицо остается все таким же хмурым.

— Скажи же, Бога ради, Аннушка, — повторяю я, — не мучь меня.

Тут она кидается предо мною на колени и начинает говорить умоляющим голосом:

— Матушка Марья Михайловна, невмоготу мне больше, воля ваша, невмоготу; видимши все ваши благодеяния… как вы об нас, скверных, заботитесь, я бы лютый зверь была, кабы всего этого не чувствовала… Только, матушка, как перед Богом, вам говорю, я теперь сама не своя. Ни работа, ни книжки, ни божественное мне в голову нейдут. Сразу никак невозможно нам отстать от прежнего житья. Въелось оно в нас, Марья Михайловна. Окаянное наше тело опять на волю просится. Отпустите вы меня, Христа ради, недельки на три погулять. Больше я не хочу, а три недельки мне нужно!.. Я бы уж так навек простилась с грехом, а там, после, берите меня и делайте что вам будет угодно. Смущает меня бес денно и нощно. Коли не пустите, я на себя руки наложу!

Все это выговорено было без слез, без рыданий, но с такой силой, с таким неотразимым убеждением, что я сейчас же почувствовала свою полную немощь.

Увещевать нельзя было. Я было начала просить, умолять Аннушку. Она меня остановила и строгим, но задушевным тоном сказала:

— Марья Михайловна, я ведь не злодейка. Если б я могла пересилить себя, разве я допустила бы вас изнывать и надрываться надо мной, скверной девкой? Кабы вы знали, чего мне стоило выговорить все то, что я в себе почуяла. Я в себе не вольна, матушка. Запрете меня — грех случится, я вам прямо говорю.

Какое страшное поражение!

Я не знала, за что схватиться. Если б еще около меня была Лизавета Петровна! Говорю я Аннушке: