Медея Фанарет должна была говорить о нем, если не с Марией, то с Мекси, а если не с Мекси, то с Церини. В этих разговорах на неотступный, как тень, сюжет было что-то самобичующее. Да, да именно так. И бичуя, терзая самое себя, Фанарет бичевала и терзала своих подневольных собеседников. Например, взять хотя бы Адольфа Мекси. Она не спрашивала его, а выпытывала все, решительно все, приходившее в голову и, конечно, касавшееся Язона.

— Как вы думаете, он долго продержится в этом цирке?

— Я знаю столько же, сколько и вы. Церини при вас же говорил: контракт на шесть месяцев.

— А дирекция может нарушить контракт?

— Может.

— Сделайте, чтобы нарушила.

— Медея, чего вы добиваетесь?

— Чего я добиваюсь? — и глаза ее округлились в каком-то полубезумии, и она сама не могла сразу ответить. — Чего добиваюсь? Я хочу, чтобы над ним тяготело мое проклятие. Чтобы не знал никогда ни минуты покоя. Чтобы ему не удавалось ничто, и женщины отворачивались от него, как от прокаженного.

Эти страшные пожелания подвергали в тупик даже Мекси, редко чему удивлявшегося и никогда никого не жалевшего. И даже у него срывалось:

— Однако, знаете, Медея, это уже слишком. Я сам не питаю нежных чувств ни к Язону, ни ко всему уцелевшему его отродью, но согласитесь сами…