Загорский часто писал Вере. Писал в мужицких халупах, в княжеских замках, где-нибудь в лесу под шум косматых вековых сосен, когда его эскадрон прятался в ближайшем от передовых линий резерве.

Ответные письма — она каждый день посылала их — с трудом и неаккуратно догоняли, настигали Загорского. Полевая почта не успела еще наладиться, и, кроме того, извольте угнаться за кавалерийским полком, все время наступающим!

И случалось так: за целую неделю ни одной весточки, а потом вдруг сразу целая пачка, семь-восемь писем. И хотя так много было ярких впечатлений и таким хаосом вытесняли они все, что не было и не называлось войной, хотя каждый миг острыми переживаниями захватывал самых нечутких, самых нетонких людей, но даже среди всей этой кипени Загорский читал и перечитывал письма любимой девушки с неизведанным до сих пор острым наслаждением. С этих покрытых косым крупным почерком страниц веяло таким свежим, отдающим себя целиком без остатка чувством такой благоуханной чистотой прекрасной души…

Нельзя было не умиляться. И пусть сам Загорский всегда вышучивал это слово — «умиление», называя его отжившим, сентиментальным, но письма Веры его «умиляли». Он огрубел, как грубеют все на войне — и темный солдат, и образованный офицер, много читавший и видевший. Кровь своих и чужих, страдание, игра человеческой жизнью, превращающая мгновенно вчерашних богачей в сегодняшних обездоленных нищих, — все это закаляет нервы, притупляет сердце и душу. И потому, что он огрубел, и потому, что прежде всего он был мужчина, Загорский, читая письма Веры, такой далекой, физически далекой, в каждый любой момент испытывал прилив чувственности. Особенно суровой чувственности солдата, всадника, вырвавшегося на волю центавра. Разъединенный с ней тысячами верст и войной, Загорский мучительно хотел ее целовать и сделать ей больно своим сильным стискивающим объятием. И все чаще и чаще видел он в ней молодую обаятельную женщину, которую если она сама и подозревала в себе, то разве смутным инстинктом. Ему не давал покоя свежий рот Веры с такой благородной линией губ. И порою жмурил глаза, ослепленный сверкнувшей вдруг так близко-близко бело-молочной упругой, красивых форм и линий грудью. И он мысленно распускал волосы Веры и, погрузив лицо в них, жадно и хищно вдыхал аромат, аромат всего тела, которое еще никому не отдавалось…

И вот эти невинные, так жарко бунтующие кровь письма прекратились. Ни звука, ни весточки. Минула неделя, другая, пошла третья. Полк отдыхал в Тернополе и будет еще отдыхать. Почта наладилась. Всем кругом приходили письма, а от Веры ни одной строки.

Загорский волновался, не находя объяснения этому непонятному молчанию. Писала изо дня в день и сразу как рукой сняло. Хотя частые телеграммы не разрешались в армии, но Загорский, добившись разрешения, послал срочную депешу девушке, умоляя телеграфировать. Но — никакого ответа.

Мучимый неизвестностью и, как всегда в таких случаях, неизменной спутницей — ревностью, он ждал с нетерпением «оказии». Оказия — это если кто-нибудь из знакомых офицеров поедет в Петербург. Загорский поручил бы ему зайти к Вере на Вознесенский и узнать, что с Верой.

Но кое-кто уехал уже раньше в кратковременный отпуск, а новых отпусков не давали, так как со дня на день предвиделись большие бои. Полк мог в любую минуту сняться с отдыха и уйти, куда его перебросят.

Первоначальное желание Загорского, вполне искреннее, — жить в эскадроне, как полагается обыкновенному рядовому, — не осуществилось. Слишком он был ярок, талантлив и, это самое главное, полезен, чтоб мог слиться с солдатской массой. Пехтеев потребовал его в штаб полка.

— Дима, ты нам нужен, и никаких разговоров!