Он, циник, пошляк, немчура, смотревший на латышей как на скотов, он питал к Труде какой-то суеверный страх. Ему казалось, что это лесная дриада, одна из тех могучих и сильных дриад, населяющих густые леса Латвии, что перевоплощаются в каких угодно женщин, и в знатных баронесс, и в простых служанок, и как те, так и другие могут задушить любого самого крепкого мужчину…
Эта весна была двадцать первой в жизни Труды. При всем своем аскетизме, — аскетизм потому, что она с какой-то особенной враждебностью относилась к мужчинам, — Труда не могла, а может быть, и не хотела, наконец, устала бороться, заглушать в себе властный голос природы в эту двадцать первую весну, с чрезмерной настойчивостью звавшей ее к тем радостям, которые она отталкивала от себя…
На ее белом, свежем и всегда чистом лице вскочили кое-где предательские улики девичьих томлений — прыщики.
Вера заметила это, да и нельзя не заметить, а в одиночестве наблюдательность особенно изощряется…
Труда забежала к ней под предлогом уборки, а на самом деле перекинуться словечком-другим.
— Труда, у вас есть жених?
— Нет, балисня, у меня нет никакой сених…
— Но вы любите кого-нибудь?
— Папасу любила, вас люблю.
— Нет, я не об этом, я о другой любви. Нравился ли вам какой-нибудь мужчина? Хотелось ли вам прижаться к нему, чтобы он вас целовал крепко-крепко… Вас целовали, Труда?