С самого начала третьего действия Комиссаржевская — Лариса жила, как подхваченная вихрем, и уже не противилась ему. Стыд за Карандышева унёс последнюю слабую соломинку, за которую она до этих пор ещё цеплялась в борьбе с любовью к Паратову, снова на неё нахлынувшей. Над Карандышевым открыто издевались, и на лице Комиссаржевской было то страдание, какое причиняет необходимость жалеть кого-нибудь не с добрым чувством, а с брезгливостью, с отвращением. И вдруг Карандышев, это ничтожество, даже не замечающее своего унижения, осмеливается приказывать ей, Ларисе! Он позволяет себе говорить от её имени, запрещает ей петь!
— Вы запрещаете? — вспыхивала Комиссаржевская. — Так я буду петь, господа!
Но с первых же звуков собственной песни она преображалась. Казалось, на волну вызывающего задора набежала, перекрывая её, новая волна — волна самозабвенного чувства. Комиссаржевская пела, чуть откинув назад голову, глядя в пространство. Пела сидя, — от этого в её пении не было ничего от вставного номера, — пела так, словно раздумывала, раздумывала в песне. Пение волновало её, она пела с болью, с печалью, а кончала с торжеством, как бы сама поняв, что не может устоять против её пения ни один человек с душой. И это выражение торжества, сознание одержанной победы оставалось у неё и после окончания романса. Ей целовали руки, говорили похвалы, Карандышев снова ломался, кричал что-то глупо-хвастливое, бранился с тёткой из-за шампанского, — Комиссаржевская — Лариса ничего не слыхала. Она ждала…
Все уходили, оставив её одну с Паратовым. Вот этого, тех слов, которые он сейчас скажет ей, — ждала Лариса — Комиссаржевская. Она смотрела на него открытым взглядом любви, глаза её говорили: «Всё хорошо. Я знаю, что всё опять чудесно. Я верю в вас — навсегда…»
И когда Паратов (да ещё в исполнении Незлобина!) говорил ей какие-то нестерпимо затасканные пошлости, Лариса — Комиссаржевская слушала их так, словно это были строфы Пушкина!
На предложение ехать за Волгу Комиссаржевская — Лариса так отвечала, как если бы он звал её с собой навсегда! Да по понятиям того времени и того общества это так и было: мужчина, увозивший девушку, невесту, от её жениха в кутящую компанию, тем самым брал на себя ответственность за неё, как муж, отец или брат.
Но на его осторожные вопросы, поедет ли она с ними за Волгу, сейчас, Лариса — Комиссаржевская отвечала твёрдо, не задумываясь:
— Едемте… Куда вам угодно… Когда вам угодно. И это звучало, как «да!», произнесённое перед алтарём в церкви. А на выкрики обрадованного Паратова: «Повелительница моя!» — она отвечала, как бы исправляя неточность: «Вы — мой повелитель» — с такой поющей нежностью, что эта пошлейшая фраза из паратовского лексикона звучала новым поэтическим смыслом.
Последующий короткий разговор с матерью («Или тебе радоваться, мама, или ищи меня в Волге») и уход Ларисы поднимали скрытое напряжение до того, что, казалось, больше натянуть эту струну нельзя, — она лопнет!
Но в следующем действии оказывалось, что это можно. И Комиссаржевская делала это. Она возвращалась из-за Волги с Паратовым. Счастливая, усталая, как человек, только что взобравшийся на головокружительную кручу и с торжеством оглядывающийся на то, что он оставил позади себя, у подножия горы. Комиссаржевская сидела около круглого садового стола, покачивая снятой с головы шляпой, улыбаясь своим мыслям, своему счастью… Ей, видимо, и в голову не приходило, что она обманута, низко и жестоко обманута, что она выдумала и своего любимого, и его любовь к ней, и завоёванную ею недосягаемую для других высоту.