Давыдов ходил по сцене в халате, благоговейно рассматривал в зеркало собственный высунутый язык и обеспокоенно покачивал головой. Он разговаривал с канарейкой в клетке, присвистывал ей, он ругал через окно собаку, бегавшую во дворе. Он раскладывал пасьянс, смешно ворча что-то себе под нос.
А затем перед ним раскрывалось самое неправдоподобное! Эти мелкие провинциальные людишки вовсе не сознавали себя козявками, а его, сановника Износкова, — олимпийцем, громовержцем, жизнедавцем Зевсом! Давыдов сперва безмерно удивлялся, он никак не мог этому поверить. Но по мере того, как отсутствие почтительности переходило в явное неуважение и даже насмешки, он начинал негодовать и ожесточаться. Глупый и чванный старик, убеждённый в своём уме, талантах, в своём превосходстве над всем и всеми, он был уморительно смешон, как раздувшаяся вербная игрушка, которая вот-вот лопнет. В сцене ночного свидания в саду красотка-вдовушка иронически преподносила ему сорванный в траве одуванчик и уходила с молодым красивым декадентским поэтом. Давыдов яростно топтал ногами злополучный цветок и кричал, вне себя от гнева: «Это — не женщина, а одуванчик! Нет! Это какой-то надуванчик!»
Савина играла в этой пьесе провинциальную экономку Леокадию Авенировну, и это был совершенный шедевр, вылепленный в буквальном смысле слова из ничего. Как всегда, всё в Савиной было ярко типично. Целая сеть мелких деталей, остро выхваченных из жизни, раскрывала и характер, и биографию, и судьбу изображаемого ею персонажа. Как всегда, тщательно продумана была внешность: шляпка, платье, обувь, — несколько отставшие от моды, какие-то разношёрстные и разномастные, подаренные, видимо, экономке разными, несхожими между собой бывшими хозяйками-барынями. Замечательна была походка — мелкой трусцой комнатной собачки. На поворотах Савина стыдливо виляла, давала «задний ход», как выезжающий из ворот автомобиль. Вокруг Давыдова Савина плыла «утицей» в страстной готовности угодить «его превосходительству».
Виртуозно проводили Савина и Давыдов ночную сцену в саду. Из дома доносились звуки серенады Брага. Давыдов ещё не остыл от оскорбления, нанесённого ему коварной вдовушкой. Савина сидела рядом с ним на скамейке, вся — обожание, вся — преданность! Она ругала легкомысленную вдовушку, и Давыдов смягчался от этого бальзама, проливаемого на его раны, он вновь веселел, обретал утраченную спокойную самоуверенность. И тогда Савина начинала плести тонкую паутину обольщения. Голосом, всегда несколько гнусавым, она ворковала, как египетский голубь. Она рассказывала Износкову, какая женщина ему нужна, какая женщина может устроить его счастье, покой и мирную жизнь: серьёзная, не слишком молодая, преданная, умелая в угождении и уходе… Все слова были простые, обыкновенные, но они дополнялись взглядами, жестами, отчего обретали второй смысл. Когда она говорила, нежно и интимно понижая голос: «Ведь старому человеку ласка нужна, — да ещё ка-а-а-кая ласка! Молодая до такой не додумается!» — она вместе с тем прожигала Давыдова таким многообещающим, многоопытным взглядом, что он невольно начинал придвигаться к ней. Так же иносказательно обещала она ему не только уход, заботу и сверхласку, но и полную снисходительность к возможным его шалостям на стороне — одним словом, сверхсчастье! Сцена кончалась тем, что Савина, как рыболов, закинувший удочку с заманчивой наживкой, глядела искоса, вприщур на Давыдова, как на поплавок, а Давыдов, весь расцветший, тянулся к ней, как карась, готовый клюнуть.
В последнем действии сановник, отчаявшись найти в глуши покой и мир, уезжал обратно в столицу. Но уезжал не один. Он увозил с собой трофей — экономку Леокадию Авенировну. Надев на себя всё самое лучшее из своего гардероба, экономка — Савина дирижировала отъездом, чемоданами, укладкой вещей, доругивалась с роднёй сановника, а пуще всего командовала им самим. Она делала это с великолепной наглостью; у неё был уже другой голос, другие интонации, уверенная, устойчивая походка и властные жесты. Она завязывала Давыдову галстук, дёргая его и прикрикивая на него, как на нашалившего школьника. Он робко пытался намекнуть ей, что не худо бы взять с собой отсюда в Питер горничную Нюшу, — «такую молоденькую, свеженькую», — но Савина окатывала ледяной волной его генеральское легкомыслие. «Нюшкой прельстились! Неумытой!» — гнусавила она с презрением. Злосчастный карась Давыдов попался крепко, он смотрел на поймавшего его рыболова тоскливыми глазами, он ещё шевелился, брошенный в ведро, но было ясно, что ему осталась одна дорога — в уху!
Прощание экономки — Савиной со своей бывшей барыней — сестрой Износкова было блистательно по самоуверенному нахальству. Савина говорила презрительно, в нос, что думает отныне жить только в Петербурге, и, может быть, в «Парынже», небрежно совала своей бывшей барыне руку и, величественно кивнув ей, плыла к выходу, увлекая за собой и сановника — Давыдова. Он семенил за нею застенчиво и сконфуженно.
Таковы были те пьески, в которых Савина любила играть, в которых её «любил смотреть двор». За семнадцать лет я перевидала в Александринском театре десятки таких пьес, разыгранных актёрами с блеском таланта, остроумия и весёлости. Рассказать о них я, однако, не могла бы потому, что очень многое из этого просто выветрилось из памяти, улетучилось, потонуло в сером тумане забвения. Так мстит актёру недостойный его таланта репертуар. Как ни великолепно-виртуозно играла Савина в этих пьесах, она восхищала и веселила, но не западала в память на всю жизнь, потому что не вызывала в зрителе глубокого волнения, потрясения искусством.
Зато необыкновенно ясно и отчётливо помню я Савину в тех настоящих пьесах больших писателей, где её таланту была возможность развернуться во всём блеске. Это — «Власть тьмы» и «Месяц в деревне».
Известно, что сам Л. Н. Толстой хотел, чтобы Савина играла Марину. Савина этой второстепенной ролью не прельстилась. Всего более ей хотелось играть десятилетнюю Анютку, но выбрала она всё-таки не большую и не центральную роль Акулины. Она, конечно, превосходно сыграла бы Анисью, но роль эта, хотя и центральная, беднее характерными возможностями, чем роль Акулины. Если бы «Власть тьмы» удержалась надолго, в репертуаре Александринского театра, то в старости Савина, вероятно, незабываемо сыграла бы ещё и Матрёну. Но «Власть тьмы» не была пьесой для придворного театра. Вероятно, по этой причине я видела уже не всю пьесу целиком, а лишь два действия её (первое и третье), поставленные по какому-то случаю в сборном спектакле.
Все провинциальные актрисы, каких я видела до Савиной, играли Акулину почти идиоткой. Даже у Савиной критик Homo novus заметил только идиотически-приспущенное веко одного из глаз да тупое покачивание ногой во время напряжённого разговора Акима с Никитой (третье действие). Всё это шло, конечно, от ремарки самого Толстого об Акулине: «Крепка на ухо, дурковатая». Однако Савина играла Акулину не такой, вернее, не только такой.