Сижу на лавке, думаю. Не выходит шапка из головы. Смех и грех. Где-то она сейчас, моя матушка? И сердиться не знаешь на кого. На ветер? Что с него возьмешь. Спасибо, что он еще с шапкой голову не унес.

Вдруг ввалились ко мне в избу пограничники, гремят винтовочками, холода со снежком с собой притащили. Стало в избе сразу шумно, людно, гомотно.

Гости скидывают запорошенные снегом шлемы, расстегивают шинели, стряхнули снег с сапог, но не в сенях, а прямо в избе, — и сразу к печке.

Взглянул я на гостей, дрова у печки пересчитал и сообразил: не обогреть моими дровишками продрогших молодцов. Накинул полушубок и вывалился из избы.

На улице, у прикуты, человек с винтовкой ходит, около крыльца семь пар лыж. Жалко мне стало паренька:

— В избу чего не идете, товарищ? Лыжи караулите? Их тут никто не унесет. Людей посторонних на хуторе нет...

Поежился закиданный снегом караульщик, да и говорит:

— Спасибо, отец. Но мне и здесь тепло. А вот ты, смотри, не простудись...

Перекинулся я с добрым часовым парой тепленьких словец насчет злодейской погоды, от которой человеку житья нет, — и в избу греться. Подбросил в печку дровец — и к старухе. Сидим с ней на лавке в уголке, на молодцов поглядываем.

А они, сердечные, так захолодали, что иные форсуны (как же не форсуны: на улице тридцать градусов холода, а они в носочках) чуть не со слезами сдирали с застуженных ног сапоги. А потом к печке, к огоньку греться. И образовалась около моей жаркой времянки очередь. Греются мои полуночники, захолодевшие пальцы ног, как малые дети, тискают, — и хоть бы словечко.