Но возвратился спустя лишь две недели. Утром прибрел к Несветевичу в грязном брезентовом пыльнике, в волосах солома, руки трясутся. Голосистые счеты, одухотворенные длинными пальцами Ивана Ивановича, звонко играли в тесном закоулке конторы. Горячий и живой щелк сушил и согревал сырой, мутный воздух, скисавший в галерее годами. Аромат свежей мануфактуры, спиртового лака, штемпельной краски был порождением и победой чудодейственных пальцев Несветевича над косной пассажной затхлостью, этот аромат был прикреплен к его великолепному искусству. Бухгалтер не сразу поднял длинное лошадиное лицо, желтое, в крупных порах, с сальным глянцем на скулах и на носу, асе на этом лике удивляло размерами: черные продолговатые ноздри, белые кустистые брови, извилины морщин. Алексей Герасимович, задыхавшийся от злобы пятые сутки в сырых и ветреных полях, здесь вздохнул свободно, вероятно потому, что тут не ему, а он сам приносил неприятность. И впервые на язык полезло простое и жалкое слово:

-- Хоть голову руби, Иван Иванович, весь я перед тобою. Сибирка, что ли, по губернии, взяли восемьдесят голов -- стоят в карантине в Баранове. Убытки-то! И денег нет. Сам погибаю и вас погубил, и тебя и Гришу.

Несветевич сначала, видно, не понял. Минутная надежда, что это глупая шутка, вызвала усмешку на тонкие губы. Но старик униженно моргал покрасневшими веками.

-- Что такое? Как же это так? Ну-ну-ну... -- промычал Несветевич. -- Убивать безнаказанно...

И упав грудью на стол, головой в книгу, чуть слышно всхлипнул:

-- Не может быть, не верю! Вы, Алексей Герасимович... а где же правда? Знаете, чем грозит?

И он снова ткнулся в книгу, так странно прячась от недостатка слов и медленности чувств: еще не вполне осознал происшедшее. Большой костистый человек плакал. Худой загривок, плечи, спина дрожали. Верно, целый поток слез, обильный, как у дитяти, лился на страницы гроссбуха. Глаза такого добротного мужчины обладали незаурядным количеством влаги. Тонкое скулящее рыдание пробивалось нечасто, натягивая нестерпимо тишину.

Алексей Герасимович ожидал всего. Он привык к нелепому визгу в этой конторе, где не просто отговаривались, отказывая, а кричали: "Не в состоянии! Не просите! Снимите с меня кожу, не могу!" Пристрастие к страшным словам и жестам всегда раздражало и обезоруживало старика. Сестрица Анна Герасимовна, мать Григория Васильевича, в молодости частенько пользовалась слабостью старшего брата перед женскими слезами. Сам же он про себя говаривал: "Всю жизнь я вроде моченца, этой бабьей жидкостью из меня что хошь делай". Но, прожив шесть десятков лет, сам купец ни разу не прослезился и ни разу не видал, как плачет мужчина. И довелось быть причиной. Судорога отвращения бросилась на него, и сразу жалости и вины как не было. Собирая остатки тех добрых слов, которыми по человечеству намеревался утешать, старик едва выдавил:

-- Приободрись, Иван Иванович, не рви сердце... Без залога дадено -- принесу, не сомневайся.

Несветевич поднял совершенно сухое лицо -- и не думал человек плакать, -- отозвался тонким, расслабленным голоском: