-- Как все это мелко! Как все это мелко!
Ему мнилось, что он высказывает самое сокровенное и самое сложное, что измыслил во многомесячном уединении. Если это исповедь, то она брызжет грязью. Он не понимал, что Веремиенко ищет возмездия. И отшатнулся, когда услыхал хриплый вскрик:
-- Что мелко-то, праведника твою мать?
Онуфрий Ипатыч отпрянул в угол, налился чернотой и, грозя кому-то кулаком, который досягал до середины комнаты, бессвязно проклинал:
-- Высокие! Снеговые! Честны и сладки, ну соси их! А мы на низменное пошли... Как она вселится тебе в каждую жилу, и сама не знает угомона, и тебе не даст передыха. Слезы на глаза нагоняет, по губам сухой шерстью водит, под ногтями, как червь, грызет. Ты в жару, тебе водки не хватает его залить. Знаешь, что это такое?
Крейслер смотрел недоуменно.
-- Не знаешь? А живешь. А вот я завтра встану к стенке, да знаю, что без этого жизнь не мила, а с этим и смерть не страшна. Ты на меня, праведник, не смотри такими глазами, как будто арестовать готов. Арестуй, гад! Я и тебя люблю.
Крейслер смотрел недоуменно. В окна лилось что-то мутно-синее, пахнувшее холодом, чирикнувшее раза два и донесшее лошадиное ржанье. Колебалась неживая, траурная ветка платана. Серость и мутность пересиливали безжизненное мерцание лампы над столом. Они врывались и, словно отдавая углам осадок, разжижались на глазах. В этом выцветании ночи приняло участие неожиданное лицо. Почти не расширяя щели, Таня выскользнула из двери и медленно направилась к Веремиенко. Он остолбенел. Папильотки в волосах, влажные ресницы, бледные, почти не разнящиеся цветом от зубов, губы. Она приблизилась беззвучной поступью, взяла и подняла его темную, в рубцах и мозолях руку. Подняла его руку с твердыми, грязными ногтями, прижалась к ней и сухим и горячим, как слеза, поцелуем.
-- Простите его, Онуфрий Ипатыч.